— Вот смотрю на вас, — сказал ему Михаил Иванович Калинин, — смотрю и радуюсь: здоровый, сильный, крепкий. И душа должна быть крепкая. Крепкая у вас душа? — Весело спросил товарищ Калинин. — Вот такие люди и строят новую жизнь: сильные, с крепкой душой. Они надежда и гордость нашей ленинской партии.
Что ответил тогда Калинину Норбоев? Только одно слово тихо сказал — «Спасибо»… Больше ничего, не мог, так волновался… А сейчас что сказал бы Михаилу Ивановичу?
— Я всегда, дорогой товарищ Калинин, был верен нашей родной партии. — Он как-то сразу постарел, загрустил, проговорил с великой печалью: — Подошел вот к концу своей жизни. Ничего не поделаешь… — Тут он приободрился, сказал твердым голосом: — Оставляю после себя детей — сына и дочку… Оба они коммунисты, члены нашей ленинской партии. Растил достойными, честными. Наказал всегда держать наш партийный красный билет возле самого сердца.
От воспоминаний тех давних лет, от этого мысленного разговора с Михаилом Ивановичем Калининым больно защемило сердце, на глаза навернулась слеза.
— Ну, — сердито проворчал Жамсаран Галданович, — это уж вовсе ни к чему…
Вытер рукою глаза, тронул поводья.
Ночевал у костра, дело это привычное, ничего особенного. На следующее утро доехал до табунщиков — их трое, почерневшие от солнца, от ветра, здоровые мужики Гомбо и Жалсан, и молодой, в прошлом году отслуживший в армии Солбон. Это он принял у спешившегося Норбоева его коня, привязал к коновязи.
Норбоев широко вздохнул, расправил плечи… Давно не испытывал он такого огромного наслаждения… Глаза вдруг помолодели, он с нескрываемым восторгом огляделся вокруг. Вот она, долина Витима… Здесь круглый год пасутся шестьсот, нет, уже более шестисот колхозных коней… Вон, во дворе, за оградой глыбится огромный зарод сена… В другой ограде пять кобылиц… Не в табуне, похоже, что жеребые…
Табунщики повели гостя в зимовье. «Да… не ханский дворец», — подумал Жамсаран Галданович, разглядывая почерневшую от времени, покосившуюся избенку… «Давно пора построить для них хорошую избу… Но ведь молчали, не просили, не требовали», — как бы оправдываясь, торопливо подумал бывший председатель колхоза. Но разве перед собою оправдаешься?
Он разделся, повесил на гвоздь одежду, сказал Солбону:
— Ты самый молодой, давай к моему коню. Там сума приторочена, тащи сюда…
Солбон живенько вернулся с тяжелой сумой.
— Ну, — по-хозяйски проговорил Жамсаран Галданович. — Садитесь к столу. Я, может слышали, ушел на пенсию. На заслуженный, так сказать, отдых… Вот и приехал… Подышать вашим витимским воздухом… Ну, и по чарке можно, есть у меня, привез. Обмыть пенсию…
Табунщики оживились. Особенно повеселел тощий, долговязый Гомбо, его так и зовут — Ута Гомбо — Длинный Гомбо. С довольным видом потер руки, проговорил простуженным, хриплым басом:
— А мы так и знали, что вы приедете. Правда… Как же, табунщик номер один — это вы, значит, Галданыч, — может нас позабыть, не навестить?.. Вот, перед самым вашим приездом и говорили. Не верите? Спросите Жамсо или Солбона, оба подтвердят. — Он с жадным интересом следил за тем, как Жамсаран Галданович развязывал суму, доставал из нее свертки. Даже вздумал помочь, поднялся, но стукнулся головой о низкий потолок, заворчал: — Елки-моталки… В этом зимовье совсем горбатым станешь… — Гомбо, согнувшись, все же пробрался к железной печке, подбросил несколько поленцев. В ней живее загудело пламя.
Вскоре в чугуне доварилась сохатина и кабанье мясо, все варилось, как и полагается, кусками, закипел зеленый чай, в него добавили молоко. Расставили на столе стаканы, миски, разложили ножи… Дорогому гостю — самый вкусный кусок, самое желанное угощение: разрубили и положили перед Жамсараном Галдановичем берцовую кость, а в ней костный мозг… Тает на языке, душистым ручейком стекает в желудок.
— Однако, ничего нынче перезимовали, — весело проговорил быстро опьяневший Ута Гомбо. — Зима в общем-то к концу идет… Потерь больших не было… Волки тоже редко навещали, без особо памятных встреч обошлось.
Солбон так и не притронулся к своему стакану, отставил в сторону, спросил:
— Когда же мы станем табунным коневодческим совхозом?
— Теперь скоро… Будущей осенью, пожалуй. Загда Андреевич говорил, что осенью.
Этот короткий и будто бы совсем не такой важный разговор расстроил Жамсарана Галдановича, у него сразу погасли глаза, он тоскливо подумал: «Не судьба мне открывать здесь табунный совхоз… Не судьба…»
И надо же: грубоватые с виду степняки-табунщики словно сердцем услышали его печальные мысли. Жалсан вдруг сказал теплым голосом:
— А что, Жамсаран Галданович, не пожить ли вам у нас, а? Хорошо бы, а?
— Хорошо бы… — Жамсаран ласково посмотрел на него, улыбнулся. — Очень бы ладно было. Но… сами знаете… — Он ткнул себе пальцем в живот, брезгливо поморщился, — Болезнь… Такое, понимаете, обидное дело. А так бы приехал, и жену привез…
— Мы бы за вами ходили тут, как за родными, — встал добродушный, простоватый Солбон, — Приезжайте, отец Энгельсины…
Жамсаран Норбоев прожил у табунщиков три дня. Выезжал с ними на ночную пастьбу. Пробовал охотиться. Но возвращался без добычи. Почему-то не попадались ему ни сохатый, ни даже косуля. «Прямо удивление, звери от меня прячутся, перед табунщиками на посмешище выставляют». А потом подумалось, что и правильно, нечего, мол, перед собственной смертью чужую кровь проливать.
Ута Гомбо и Солбон с большим почетом доставили его в родной улус. Сдали, как говорится, родной жене с рук на руки. А когда Жамсаран Галданович зашел в дом, оставили Сэжэдме жирный изюбровый бок да пуда два кабаньего мяса.
7
Утром пятого июля к Норбоевым прибежала раскрасневшаяся девушка с почты, радостно закричала с порога:
— Жамсаран Галданович, вам телеграмма! Из Москвы!
Больной протянул руку, получил телеграмму.
— Поздравляю! — крикнула на прощание девушка и убежала.
Жамсаран Галданович нашарил на стуле свои очки… Прочитал телеграмму: «Дорогие папа мама успешно защитил диссертацию ваш Ревомир». Больной перечитал ее еще раз, потом еще и еще… От радости прибавилось сил, он подтянулся за веревочку, привязанную к кровати, сел.
— Спасибо, сынок, Значит, Ревомир Жамсаранович Норбоев стал доктором исторических наук, — Он широко улыбнулся, обнажив ровные, белые зубы.
Когда, наконец, вошла жена, он протянул ей телеграмму, нетерпеливо оказал:
— Прочти скорей. Ну, скорей же…
Старая Сэжэдма надела мужнины очки, долго шевелила в тишине губами…
— Ну?
— Не пойму пошто-то… — Она удивленно подняла глаза. — Ревомир и не лекарь вовсе, а тут вон что… пошто он доктором становится?
— Старая, — с неожиданной лаской проговорил Жамсаран Галданович. — Доктор среди ученых людей — это самый что ни на есть ученый. Ну-ка, налей нам с тобой по чарочке. Радость-то какая… Дожил ведь я до счастливого дня…
* * *
Дней через десять больному стало хуже, еще через два дня Сэжэдма заспешила на почту, отправила телеграмму в Улан-Удэ…
На следующий день в улус заявились Ревомир и Энгельсина с мужем и с оравой ребятишек. Они, видно, очень спешили, Цырен круто повернул машину к дому родителей, резко затормозил у крыльца. А на крыльце — бабушка Сэжэдма с полным ведром воды! Только что пришла с колодца, не успела зайти в дом, а тут — самые дорогие, самые родные. Она спустилась по невысоким ступенькам, кончиком коричневого платка утерла глаза, поцеловала внучат, погладила по головкам…
— Это кто же такой большой заявился к нам в гости? — приговаривала она, взяв на руки запеленатого Жамсарана, — Что, здоровенький человечек, приехал к дедушке с бабушкой? Гость ты наш дорогой, пойдем скорей, покажемся дедушке, вот то-то он, старенький, обрадуется…
Энгельсина всхлипнула.
— Отцу, смотри, слез не показывай, — строго предупредила мать. — Утрись, слышишь?..
Все с шумом вошли в дом: так входили, когда отец был в полном здравии.
Отец, улыбаясь, лежал в постели. Снял очки. Первой к нему подбежала Энгельсина, она ведь с детства была его любимицей. Как всегда, подставила ему свою щеку. Отец поцеловал, погладил дочку по голове.
— Как доехали, дети?
— Славно, — ответил Цырен, — Четыреста километров проскакали за шесть часов.
— За шесть часов? — переспросил Жамсаран Галданович. — Сказка… Раньше, помню, от нас до города добирались целых шесть дней. — Он на миг прикрыл глаза. — В какое время живем, в какое время! — Снова помолчал, встревоженно спросил: — А где Ревомир?
А он тут и есть! Вошел с ребятишками, все они с кульками, свертками, авоськами, сумками, сам Ревомир втащил в комнату чемодан, приказал ребятам:
— Марш на кухню! Отдайте наши гостинцы бабушке, приходите здороваться с дедом! — Он повернулся к отцу, весело, даже озорно выкрикнул:
— Здоров, предок! Привет!
Больной слабо улыбнулся. Стараясь попасть в тон сыну, негромко проговорил:
— Здорово, непутевый потомок! Привет! — С той же улыбкой спросил: — Где твоя солидность, доктор?
Мать безнадежно махнула рукой:
— Как был мальчишка, таким и остался.
Дети боязливо подходили к больному дедушке, здоровались, он нежно целовал их головки, ласково расспрашивал о ребячьих играх, новостях, о друзьях.
«Ничего такого страшного, — решили между тем дети. — Не такой уж и больной, все ему надо знать, даже интересно». Они постепенно пообвыкли, расшумелись, подняли возню.
Дед ласково смотрел на внучат, глазами предупредил Ревомира: ничего, пусть пошумят.
Ревомир подозвал детей к себе, объяснил:
— Дедушка отдыхает… Шуметь нельзя. Что будем делать: сидеть тихо-тихо или побежим на улицу, там можно играть и шуметь?
Ребятишки, понятно, выбежали на улицу.
В тот день Жамсаран Галданович чувствовал себя сносно — был обрадован приездом детей, внуков, забыл о лекарствах, говорил и говорил…
— Прямо не знаю, — ворчал он, весело поблескивая глазами, — ну, прямо не знаю, как с тобой быть, Ревомир…
Ревомир принимал этот шутливый тон отца, испуганно поднимал на него глаза.
— И не гляди, еще не знаю, простить тебя или нет…
— Папа, объясни… — взмолился сын, продолжая эту игру, — в чем провинился?
— Еще спрашиваешь? — озорно продолжал больной отец. — Я мечтал, что ты станешь животноводом, передавал тебе любовь к животным… Знал бы, как я обрадовался, когда после седьмого класса ты сказал, что учиться больше не желаешь, а пойдешь в табунщики…
— Вот и надо было отпустить. А вы?
— Что я? Я сказал, что семь классов для табунщика сейчас мало. Вот что я тебе сказал. Такое время, сказал, что все должны учиться. Только образованные, сказал, могут хорошо работать в своей профессии. Вот что я сказал. А ты куда полез? В ученые… В доктора наук. Да еще по какой специальности? По истории.
— Не вижу, пап, что тебя так сердит?
— А то, что заважничаешь… Загордишься… Брюхо отрастишь, глубокоуважаемый товарищ доктор.
— Ну, папа, не надо его «доктором»… Он стесняется, — заступилась Энгельсина.
И Мэдэгма, жена Ревомира, тоже улыбнулась:
— Верно, стесняется.
Жамсаран Галданович любил свою невестку: такая немногословная, скромная, как Сэжэдма, как же не любить такую? Сын знал, какая ему понравится. Последняя мысль была не очень похожа на правду, сын выбирал жену для себя, а не невестку для отца. Жамсаран Галданович понимал это, но все же мысль эта была приятная, он внутренне похвалил их обоих — и сына, и невестку…
Раньше, когда приезжали Ревомир или Энгельсина, в доме начинался сплошной шумный, веселый праздник. Веселее, чем иная свадьба, правда. В этот раз ничего такого не было, люди же с пониманием, кто решится беспокоить больного? И разве позволят им тревожить больного отца?
Но вся Заза знала, что в улус приехал доктор исторических наук Ревомир Норбоев и преподавательница иностранного языка в институте, его сестра Энгельсина, оба они — дети уважаемого Жамсаран-бабая Норбоева.
Раз вся Заза узнала, тут и началось: телефон в доме Норбоевых звонил беспрерывно — поздравления, пожелания, приглашения в гости. Стали чаще наведываться председатель колхоза Дондок Жамбадов и парторг Чимит Намсараевич.
Сердце больного будто бы оставалось спокойным, он понимал, что жизнь никогда не останавливается… Одно поколение уходит, на смену приходит другое… Сколько людей ушло из жизни на его веку? Много. Кого уже забыли, кого помнят и будут помнить долго, о ком будут рассказывать молодым?
Ответ был однозначный и ясный: не забудут тех, кто прожил честную жизнь, кто меньше всего думал о себе и заботился о других. Будут помнить честных и щедрых душой. И еще — смелых…
Хорошие мысли, правильные…
Больной задремал.
Да… Что бы ни случилось, как бы ни тяжела была утрата, а жизнь все равно идет по своему кругу… Ревомира гнетет неизбежность, неотвратимость того, что должно свершиться. Иные, заболев, тают медленно, долго, как бы дают своим близким время свыкнуться, сжиться с мыслью о печальном конце… Это как бы смягчает предстоящую разлуку.
Всякая смерть страшна, с ней нельзя примириться, но когда она приходит неожиданно, вдруг, когда самый близкий, самый родной человек совсем недавно был здоров и весел, а сегодня он — немощный, иссохший — стоит на самом краю той бездонной ямы, откуда нет возврата, — это было жестоко, разрывало сердце…
Но жизнь все же идет… Ревомир и Цырен, искупавшись в бочажке речки Зазы, лежали на мягком желтом песке, грелись на ласковом солнышке. Высоко в голубом небе неподвижно висели толстые белые слоистые облака. От них по воде, по траве на берегу неторопливо проплывали легкие, светлые тени… А еще выше тех слоистых облаков, будто сотканные из тонкой-тонкой, белой-белой нежной овечьей шерсти, стремительно мчались перистые облака…
Ревомир лежал на спине, смотрел на эти облака и на прозрачные, торопливые завесы из светлых, искрящихся нитей.
Какие мысли рождаются в голове, когда уже устал думать о тяжелом и гнетущем… Нет никаких особых мыслей: просто приходит краткий миг передышки, сознание того, что нет вокруг каждодневной городской суеты. Просто легко дышится, в горле не оседает сажа и копоть, и воздух чист, в нем нет привычной бензиновой вони… И рядом не скрежещут тормозами машины, а мерно, хрустально-чисто вызванивает о камешки быстрая, прохладная Заза, река детства…
Ревомир на миг прикрыл глаза и вдруг отчетливо увидел улыбающегося отца. Издали, словно эхо в горах, послышался его родной голос:
— Сын… Ты где-нибудь видел места, прекраснее этой родной земли… Той земли, в которой твое тоонто, место твоего рождения?
Ревомир почувствовал, как сжалось его сердце. Повернулся лицом к земле, прижался к ней весь — и грудью, и лбом, каждой клеткой своего крепкого, сильного тела.
Отца не излечишь… Не отдашь ему свою молодость. Не умеришь его боль…
Рядом лежал Цырен — загорелый, весь в узлах литых мускулов… Ведь Ревомир, кажется, ничего не сказал вслух, он только подумал… Неужели Цырен ответил на его мысли? Он сказал:
— Какое мужество у нашего отца, какая сила… Какая воля… Он мучительно страдает. И физически, и душевно. И — ни одного стона. Ни одной жалобы.
«Странно… — подумал Ревомир. — Как он мог услышать мои мысли…» Встал, ничего не ответил.
К ним кто-то подъезжал на мотоцикле.
— Кажется, Галсан Дэлгэров…
Галсан поставил мотоцикл под деревом, выдернул ключ зажигания, подошел, остановился нацротив Ревомира, протянул руку:
— Здравствуй, ровесник… Знал бы, как мы обрадовались, когда ты стал доктором! Вот здорово, да? Нам, твоим одноулусникам, теперь есть чем гордиться!
— Ну, Галсан… Ты вон как прославился — орден заслужил! В газетах о тебе пишут…
— Мой орден по счастью-везенью достался. Не так уж велика заслуга: соленым потом добыт, работой.