Поклон старикам - Цырендоржиев Сергей 6 стр.


— Не надо, мама. Не говори больше. — Вика обхватила мать за шею.

Мария очнулась, увидела осунувшиеся лица женщин, сказала виновато:

— Вот видите…

Агван сунул ей в руки грязный тетрадный лист, исчерканный вдоль и поперек оранжевым карандашом. Только в одном месте угадывалось пятно, похожее на лохматого щенка.

— Сонце! — сказал он торжественно. — Сонце.

И Мария улыбнулась, благодарная Агвану.

Тихо, урча, потрескивал в печке огонь.

И только сейчас она поняла то, чего не могла понять все эти годы: от голода померла Варвара Тимофеевна.

Мария оторвала от себя детей, искоса посмотрела на Дулму. Непривычно бездеятельна была Дулма, просто сидела возле, опустив к полу большие мужские руки.

В стены и в крышу снова ударился ветер, заухал, застонал. Издалека всхлипнул Янгар. Метель выла по-волчьи, накликая беду. И Мария вся сжалась, будто кто-то руками взял ее сердце. И чтоб избавиться от страха, снова начала рассказывать: как она укутала Вику во все теплое, что нашла в доме, привязала к запястью табличку с днем и местом рождения, сунула за пазуху метрики и фотографии и вышла на улицу.

— Туман и холод дышать не дают, пулеметы сверху трещат — воздушный бой, что ли? От Пулкова пушки бьют. Мы попали в первую партию эвакуированных. Это был январь сорок второго года. Перевозили людей через Ладогу, по узкой Дороге жизни.

— А я где? — вдруг спросила Вика.

— Ты? Я к санкам тебя привязала. Ты спишь. А нам нужно было к Финляндскому вокзалу.

Бесприютно уснули, уткнувшись друг в друга, заснеженные трамваи. Кое-где блеснет из-под снега стекло или красный, когда-то веселый, бок, и снова снег… Опухшие ноги не слушаются, голова на грудь упала, едва-едва движутся тяжелые санки с дочерью. Обычные были санки, а казались огромными. Редко, когда санки натыкались на что-то, вырвется из отрешенности: жива ли Вика?

— А то остановлюсь, прижмусь к дереву или к стене дома. Хоть бы смерть пришла! Вздрогнут у Вики ресницы, очнусь — надо идти, спасти. А сама стою и никак не могу оторваться от опоры.

Мария гладит горячую щеку дочери.

— Качаюсь из стороны в сторону, еле бреду. Лишь трупы по стенкам… Много детских.

— Ненавижу, — шепот Дулмы сквозь сжатые зубы показался Марии сильнее крика. — Давно бы там была, не пустили… — Дулма резко выпрямилась, снова рванулась к двери.

— Куда? — испугалась Пагма, — Простудишься!

Мария бросилась за Дулмой.

Сквозь вой и плач метели услышала Мария тихий стон и различила наконец Дулму — Дулма умывалась снегом.

Бешено била по телу поземка, ветер рвал подол. Мария продрогла, застучали зубы.

— Пойдем в дом, — крикнула она и попятилась к двери.

Дулма, наклоняясь и распрямляясь, все бросала снег в свое разгоряченное лицо.

— Дальше что? — кинулся к Марии Агван, когда она вернулась.

Мария потянулась к огню, а согреться не могла.

— Дальше что? — В голосе Агвана звучала требовательность.

— Чайник вскипятить было очень трудно, огонь разжечь, съесть черствый кусок. Это была борьба. Пожалеешь себя — смерть.

— Так, — эхом откликнулась Дулма.

— А Вику я потом потеряла, — Обернулась Мария к Агвану. — Был рейс по льду. Автобусы набиты до отказа, фары потушены. Тут уж я не знаю, что наяву было, что в бреду. Все время я куда-то валилась, выплывала, опять валилась. Вроде казалось мне, стоят через каждые десять шагов регулировщики в белых полушубках и красными фонариками указывают путь. Может, и не было этого.

Мария поймала на себе любопытный пристальный взгляд Агвана. И снова оказалась в том страшном автобусе.

— Очнулась как-то, и вдруг дошло, что под колесами— полуметровая толща льда, а дальше темная холодная вода Ладоги. Испугалась, выдержит лед? Или в воду ухнем? И показалось мне эта ледяная вода страшнее любого артобстрела, может, потому, что своя она… Опять не слышу ничего. Очнусь — белые всполохи огня кругом. Потом уж узнала: фашистские орудия на южном берегу Ладоги, всего в восьми — десяти километрах, обстреливали нашу ледовую трассу — Дорогу жизни. При взрыве снаряда взметывался вверх столб воды с голубыми осколками льда, и мелкая дробь барабанила по кузову и капоту. Лучше б ничего не видеть. Лучше погибнуть. Только бы скорее. — Мария вздохнула: — Вдруг во мне надежда проснулась, а что, если Степа жив? И тогда стало страшно. Выжить! Обязательно выжить! Артобстрел усилился. Прямо вокруг машин снаряды рвутся. Тут уж я совсем очнулась. Люди друг к другу прижались. Вы даже не представляете себе, как было страшно. — Мария снова вздохнула. — Проскакиваем между трещинами, свежие «воронки» обходим и — вперед. Сколько автобусов под лед ушло, не знаю. Я в Вику вцепилась, смотрю перед собой. И только одно хочу: жить! Кричать от страху хочется. Жить, жить! И вдруг водитель запел, громко, отчаянно: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!» Сначала не поняла, а потом как подхвачу! И остальные дрожащими, охрипшими голосами подхватили. Все запели. И выскочили на ухабистую лесную дорогу. Мы плакали. Помню, глаз не могла оторвать от белых деревьев. Все мне казалось: наши деревья нас защитили.

Пагма утирала мутные слезы, шептала молитву на незнакомом языке.

Дальше Мария ничего не помнила. Ни как прибыли в Жихарево, ни как выгружались из автобусов. Лишь один раз закачалось перед ней желтое лицо старика. Он отбирал Вику, что-то быстро говорил.

Несколько суток без сознания пролежала.

— Очнулась. Все бело кругом. Больница, догадалась я. Шарю по кровати, на соседние койки гляжу. Нет Вики. Закричала я. Молоденькая девушка мне в рот льет лекарство. «Жива ваша дочь, — шепчет. — В детприемнике она. Успокойтесь, не волнуйтесь. Поправитесь и возьмете». Уговаривает она меня, а я ей не верю.

Мария сжала Вику: вдруг исчезнет?

— После месяца болезни бегу в детприемник. «Эвакуировали в глубь страны! Бомбят Жихарево часто!» Пешком бы всю страну прошла. Да куда идти? Поселилась в Вологде, работала телефонисткой, жила в общежитии. Письма посылала подряд во все крупные города. Да шли они медленно. Терпения моего не хватало. То казалось, что Вика жива, то вдруг вижу скорчившееся ее тельце. Спать боялась.

Мария встала, осторожно поставила Вику на пол, обняла Дулму за плечи, прижалась к ней:

— Через год из-под Томска написали: «Дронова Виктория, трех лет, уроженка города Ленинграда, жива и ждет свою маму». Вот и все.

Но это было не все. До сих пор не проходит острое жжение, будто кто-то прорезал рану. Глаза сирот! Все время: и когда покачивалась в поезде, прижимая к себе дочь, и когда работала телеграфисткой в аймцентре, и даже здесь — глядели на нее глаза остававшихся в детдоме детей.

Пришла в себя, когда Пагма всунула ей в руки теплую пиалу с молоком.

— Пей, девка, изголодала сколько, исходила сколько по холоду.

Мария заплакала, увидев вспухшие черными жилами руки Пагмы.

4

Дулма медленно несла воду. Все последние дни она жила под впечатлением рассказа Марии. Ночами ей снились умершие от голода дети и женщины. Мерещились все знакомые лица. От этого становилось страшно.

Вокруг бежала степь. Шла весна. И степь постепенно обнажалась робкими проталинами, на которых суетились растрепанные вороны; снег, сбитый зимними ветрами в сугробы, чернел и оседал. Натянутой струной хура[12] звенел воздух, навевал далекие позабытые мелодии. И рождалась в душе песня, без слов, песня — боль, и сливалась эта песня с песней ветра. Дулма шла по знакомой тропе, закрыв глаза, и протяжной песней приветствовала весну, несущую ей надежду на встречу с Жанчипом. И умирающий снег, и перекрик ворон, и песня ветра, и голос Дулмы вливались в мелодию возрождающейся жизни. Ей не хотелось идти в кошару, где, бессильно опустив головы, дремлют овцы, где, вытянувшись узкими тушками, лежат первые мертвые ягнята. Началось! С весной шел к ним голод, как и в прошлом и в позапрошлом году. Снега почти не осталось. В колхозных кладовых иссяк скудный запас хлеба. Голод шел и на людей.

Тяжелое коромысло впилось в плечи. Дулма опустила ведра на землю. Вол без понукания продолжал тащиться к кошаре. Первые мертвые ягнята. Что же будет дальше? Странно: проталины, запах солнца, весна… и смерть. Словно фронт, Ленинград, о котором рассказывала Мария, теснее придвинулись к их степи. Тоскливо сжалось сердце.

…Они ехали все на том же воле к Бальжит просить кормов для овец — должна же Бальжит что-нибудь придумать!

Тяжесть возникшая утром, не проходит: не только голод — странное молчание Жанчипа и слабость Пагмы тревожат Дулму. Теперь все на ней: и овец она должна сохранить, и Пагму поддержать.

Слепит солнце, сияет солнце, а праздника нет, и надвигающаяся весна почему-то тревожит.

— Агван у тебя славный мальчишка, — слышит Дулма и сердится: вспугнула Мария мысль. — Очень на отца похож. — Раздражение, вспыхнувшее было, проходит, Дулма резко поворачивается к Марии:

— Да? — И чувствует, как краснеет.

— И взгляд, и овал лица.

— Правда ведь, — вспоминает Дулма. — Губу нижнюю так же вытягивает, когда сердится, и рисует левойрукой — левша! Как же она раньше не замечала этого?

— Похож. А ты его почему-то не любишь… — нерешительно говорит Мария.

Дулма опускает голову.

— Подарил мне рисунок. Чуткий он мальчик.

Разве Дулма не любит его? А если бы она, как Мария Вику, Агвана потеряла? Оглянулась по сторонам. Дикая мысль какая. Привычная степь кругом. Как же это все будет… без Агвана? Да она бы пешком пошла, да она бы ни одной ночи не уснула, да она бы… Только бы ей скорее вернуться домой и рассмотреть его как следует! «Не любишь». А может, правда, она его не любит?

— Видишь ли, Маруся. — Дулма хотела оправдаться, объяснить, что нельзя по внешним проявлениям судить, любят или не любят человека, но заговорила не прямо, вроде бы о другом. — До революции мы, восточные буряты, жили разрозненно, вели полукочевой образ жизни. В общем, каждый за себя, за свою скотину держался в одиночку. Может быть, поэтому я и не умею проявлять своих чувств? — Дулма застеснялась своей откровенности и замолкла, поняв, что Мария права: она равнодушна к сыну. Ей был нужен только Жанчип, один Жанчип. Сын помешал ей помчаться за ним на фронт. Дулма горестно вздохнула, — снова для нее существовал только муж, зашептала: «Храни тебя!» Привычным страхом за него сжалось сердце: «Вернись ко мне, вернись!» Чтобы забыть хоть на минуту о Жанчипе, начала Дулма поспешно рассказывать об их колхозе, кивнув на показавшиеся уже белые домики улуса.

— Колхозом прожили мы семь лет, — Дулма сразу оживилась. — Да разве за семь лет переделаешь психологию степных кочевников? Конечно, нет. Но мы все равно поняли необходимость общего труда, дружбы. — И то ли оттого, что она повторила слова мужа, то ли смутившись от пристального взгляда Марии, она засмеялась и обняла ее: — Наша с тобой дружба, например, а?

Мария поняла Дулму больше, чем та себя. Агван вне опасности, и потому спит ее любовь к сыну до поры до времени. Страх за мужа только и живет сейчас в ней.

А по бокам уже засияли белые дома колхоза. Веселые, мирные, с дымками, уходящими в небо, дома эти успокоили Марию: сюда война не пришла. Бегают дети по светлой улице. Над домами и детьми ходит хозяином по голубому небу круглое солнце.

Снег почти весь стоптан, почернел. И звуки: гвалт птиц, писк сусликов, скулящий щенком снег, звенящий воздух… Пальцы помнят эту мелодию пробуждения жизни и подрагивают взволнованно.

…- Разини, — гремела Бальжит в телефонную трубку, — доберусь я до вас! Бездельники. Погодите! И вдруг обмякла: — Ну, потерпите, прошу вас. Всем тяжело.

В окно лезло вездесущее солнце. Мария улыбнулась— ей стало весело, потому что Бальжит здесь и потому что за окном праздничные дома, и потому, что война и впрямь скоро кончится.

— Траву надо собирать. Пришлю на помощь подростков. — Бальжит положила наконец трубку. — Вот так, бабоньки. Бескормица. Голод. Небось с тем же заявились?

Мария нехотя обернулась к Бальжит. «Совсем старая!»— невольно подумала она. Лоб съежился, жалобно вниз ползут губы… Все еще машинально Мария улыбалась, но солнце, накалившее щеку, теперь мешало ей.

— Слышали, обещала помочь старому Улзытую, у него одни старики. А где я возьму корма всем? — бессильно, еле слышно сказала она, и у Марии от этого шепота сжалось сердце…

Распахнулась дверь — на пороге встал военный. Лицо его было безобразно, словно из старых забытых сказок подходило к Марии чудовище: гладкие красные шрамы исполосовали щеки и лоб, вместо правого глаза— бледная пустота, яма; моргал он другим глазом с силой, отчего кожа лица покрывалась тонкими светлыми морщинами. Мария сжалась в глубоком кресле.

— Ты занята? — спросил военный.

— Заходи, — пригласила Бальжит. — Узнаешь, Дулма? Это Содбо.

Дулма встала. С намертво застывшими скулами шагнула к мужчине, потянула к нему руки, обхватила ими его красную шею и вдруг заплакала:

— Сод?

Мария еще больше втиснулась в кресло. Бальжит прикрыла ладонью лицо.

— Сод… Сод… — шептала Дулма.

— Так вот меня, Дулма, — Он снял с себя жалостливые руки Дулмы и жутко улыбнулся: — Я к тебе после зайду, председатель.

Уже от двери он пристально посмотрел на Марию живым глазом.

— Он у нас бригадир полеводов, — обронила Бальжит, не зная, что еще сказать.

Долго стихали тяжелые шаги Содбо. Мария глядела в окно. Дома больше не казались ей праздничными, солнце беспомощно висело над ними — и сюда пришла война, и здесь поломала судьбы!..

— Жду не дождусь Жанчипа, — Мария вздрогнула от голоса Бальжит. — Трудно мне, бабе, со всем хозяйством управиться.

Выходило, что ее участь в войне, и участь Бальжит, и Дулмы — общая: все они устали, и все в равной степени отвечают за будущее. Дохлых ягнят ей утром было просто жалко, а ведь это — голод…

— Вернется, пойду на агронома учиться. — Мария поняла, что вовсе не об этом думает сейчас Бальжит. Бальжит смотрела в окно, и поэтому Мария не удивилась, когда Бальжит сказала: — Каким красивым был Содбо раньше!

Дулма молчала низко опустив голову с узлом кос на затылке. Бальжит подошла к Марии, уселась рядом на скамью, положила свою широченную ладонь ей на плечо.

— Думаешь, только там страшно? — кивнула на запад. И махнула рукой. — Ладно, хватит на сегодня. Лучше я тебе, Маша, про жизнь нашу прошлую расскажу. Есть у нас гора Улзыто.

Ощущение бесконечности войны, которое принес Содбо, стало понемногу исчезать, и Мария, глядя в усталые глаза председателя, успокаивалась.

— Возле нее испокон веков болото стояло. Молчальница наша, — она кивнула на Дулму, — вряд ли тебе об этом рассказывала. Гора считалась священной. На вершине каждое лето молебствия совершались, жертвоприношения— ее хозяину. Слушаешь, Маша? Болото возле горы — тоже, значит, священное. Канавы рыть — грех, осушить его — грех. Хозяин горы накажет. Так мы и жили со связанными руками. Корма скоту не хватает, негде его растить, а земля даром пропадает. Тут Жанчип… Был он такой же, как она, молчун.

Мария стала вслушиваться — кто же все-таки этот таинственный Жанчип?

— Вдруг встает на собрании и говорит: «Болото должно быть осушено!» Как по голове людей ударил! Еще бы. Грех ведь! — Бальжит весело рассмеялась. — Страх-то пораньше человека народился. Даже Пагма наша испугалась, замахала на сына руками. А Рабдан — активист аж затрясся, набросился на Жанчипа чуть не с кулаками: «Мальчишка, сосунок, грех это!» А Жанчип, — как от мухи, от Рабдана отмахнулся, стоит, улыбается: «Болото будет осушено!» Да эта тихоня улыбается вслед за ним, кивает. Да еще Содбо, хоть и был он тогда пацаном совсем. Прямо с собрания Жанчип — к Улзыто! Оказывается, все заранее подготовил. Так и пронесся мимо нас на своем скакуне. В руке — кирка с лопатой связанные, поднял их как флаг, и сумка с продуктами за плечами болтается.

Мария увидела батора, героя улигера, о котором рассказывала детям старая Пагма. Слился батор с конем, несется — что ему предрассудки вековые?!

Назад Дальше