Стрела времени (Повесть и рассказы) - Притула Дмитрий Натанович 34 стр.


— Ты уж, Витя, того, забор новый поставь, — в какой уже раз просит теща. — Дом принимают по забору.

— А у нас сапожник, и без сапог, — улыбается жена. Она раскраснелась от полстопки водки, улыбается широко, по-воскресному, радуется миру в семье.

— Будет забор, — обещает Карпухин. — Будет и забор, и два забора, и белка, и свисток. Только спокойствие, джентльмены. Не подгоняйте.

— Тебя не подгоняй, так ты с места не стронешься.

— Вот ты какая. Села на шею, да еще ногами подгоняешь.

— Ну, на тебе не покатаешься, — говорит теща. — Где сядешь, там и слезешь.

— Ладно, все будет. Хороший ты человек, старуха. Горло не дерешь. Вовремя меня прихватила. А то бы так и прыгал по свету.

— Да ты уж и попрыгал свое. Все никак не отдышишься.

А потом, разморенные, сидят на крыльце. Отец с сыном Тишкой начинают играть. Война. Казаки-разбойники.

Прячутся в огороде.

Бах-бах — из пистолета.

Та-та-та — пулеметная очередь.

Отец падает навзничь. Тишка тычет его в грудь палкой — убит отец. Вдруг — ах! — палка в сторону — попался!

Сын захлебывается от счастья. Жена, теща — все смеются.

А потом бросаются на одеяло за домом, спят до пяти часов вечера, потом лениво бредут к заливу, и вдруг — сына на плечи и бегом, бегом до того черного камня. Какие еще заботы? Одного балбеса на ноги поставили, вот и второго поставим. И пусть себе катится жизнь, как колобок, как румяное яблочко.

А если кто заноет, мол, стареем, мол, жизнь проходит, а на счастье мы так и не поглазели, и в руках-то его не подержали, а уж мы ли не искали его, мы ли не посбивали свои подметки, так а где же оно, когда же оно и к нам приплывет, — а помнишь картофельную лушпайку, как ждали мы наших отцов из дальних мест, а потом носили армейские сапоги и ходили в караул, а потом сразу растили детей и работали, чтобы этих детей кормить. Ты, так понимаем, помнишь все это.

Так утри себе нос, губошлеп. И поскорее утри. Она на то и жизнь, чтобы проходить. Крыша над головой, сыт всегда, и все есть в доме, так что еще надо? Прожили вместе восемнадцать лет, проживем и еще двадцать восемь, а время придет — что же, конец матчу, два — ноль, и все не в нашу пользу, собирай вещички, воду сливай.

Так и не зуди под рукой, дай человеку идти по привычной дороге, отвори ворота, дай спокойно дойти до крайности.

А внизу лежал тяжелый залив, и над ним сгущались сумерки. Они мешались с туманом и мелким дождиком, гнал их ветер, и они медленно, тягуче вползли на стадион.

Снова повисли шум, свистки и топот.

Музыка оборвалась. Сразу в сердцах тревога поделилась, сразу стало тихо — и вдруг наши и не наши выбежали на поле — держись, мальчики, гвоздили вопли, под орех разделаем гостей этих. Быть, быть нам в первой десятке!

— Я загадала, — тихо сказала Мила. — Если наши выиграют, все будет в порядке.

— У нас, что ли?

— У нас с тобой.

— Да ты что? — возмутился Карпухин.

— Я так загадала, — пожала плечами Мила.

А на поле-то был бой в Крыму и все в дыму, и наши зажали этих бедолаг в штрафную площадку и обстреливали со всех сторон.

Вдруг — и-а-а-а, землетрясение, вулкан взорвался, свету конец. Прыгали, целовались, мяли бока друг другу. Ай да Слава! Ну и плюху дал? Бросали кверху шапки, прыгали к небу, все за тучку старались ухватиться ловкачи, и двум гаврикам это удалось. Они крикнули сверху: «Ура нашим!» И рвалось над стадионом: «Мо-лод-цы!» И кто-то гудел трубой, и улюлюкали, крутили сальто, пускали в небо ракеты.

— Вот видишь, — сказала Мила, — так мы и выиграем.

— Да, выиграем, — сказал Карпухин. — Понятно, выиграем. Как иначе. Только бы продержаться. Два — один в нашу пользу.

Да, только бы продержаться. И тогда все будет в порядке. Немного-то и осталось.

Познакомились они почти полгода назад.

На майские праздники компания собралась у Пашковых. Свой дом. Мебель снесли в одну комнату. Застекленная веранда для стола. Большая комната для танцев. А компания — ха-ха, с большим приветом — пять пар, десять человек.

Солнце слепит глаза, пусть оно раннее, пусть нетеплое, но вот ведь как навалилось.

И-их, закуски-то нам какие подвалили, братцы, какие хлеба — дымится жаркое, белеет рыба, и грибки маринованные, а селедочка-то с зеленым лучком, и огурчики домашнего посола, да маленькие, тугие с колючими пупырышками, и сыр, и колбаса — ох, навалимся, братцы, ох и погудим, это же на то и праздники, чтобы веселая собралась компания, это же награда за ежедневную нашу жизнь, за работу нашу доблестную.

Чернеет земля в саду, поднимается осторожный пар, птицы уже поют, вот-вот взорвутся почки — есть за что выпить. Это же весна, и это наш краснознаменный праздник. Суетливо, с разлету, закусили, все сразу повеселели, и беспорядочные пошли разговоры.

Вот рядом Раюшка сидит — щеки разрумянились, глаза посверкивают — орлица прямо тебе — и плечом поведет, и бровь сломает, и с соседом похихикает. А казалось, однажды в детстве заснула и не может проснуться. Дома ходит сонная, медлительная, и ничего-то ей не надо — только бы мир в семье, да достаток, да дети здоровы. Но может же в праздники просыпаться.

А вот медленно наливается добряк Пашков, хозяин дома, короткопалый, с тугим животом, с мышцами крепкими типа «не тронь меня, хулиган».

А напротив жены сидит Мила, кассир гастронома у Парка Победы. Тоже развеселилась. Над ее головой висит солнце, и волосы ее от солнца светятся. Глаза защищает ладошкой. Ладошка горит, и сквозь розовость ее просвечивают голубые глаза. Солнцем залито плечо Милы.

Совсем хорошие праздники получаются, но вот только какая-то нервность сегодня в Карпухине. Вроде что-то должно произойти, а вот что — и сам не знаешь.

Нет, видно, пришло его время — пора петь песни. Но он еще немного потерпит.

А рядом с Милой сидит ее муж Володя, он одного года с Карпухиным, мастер на «Электросиле». Тихий такой, молчаливый. Волосы уже начали редеть, на висках намылилась седина. Глаза грустные, задумчивые — птичьи глаза. Ничего, может, повеселеет. Смотришь, и песню подпоет. Он, понятно, не из тех, кто сам затянет песню, но да это и не нужно — затянет Карпухин.

Вот и сейчас все попросят Карпухина. И все просят. Еще бы — он всегда в центре внимания. Ему дали гитару, да что вы, братцы, я еще не в форме, но сам зиял: давно уже в форме, и посмотрел на Милу, ну как — играть ему или нет. Понял — играть.

Сначала песни для всех. Вот вам «Последняя электричка». А вот «Любовь — кольцо». Понимаем, любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Когда играл, смотрел на Милу. Она подпевала. И подпевали все — и Пашков, и Володя, муж Милы, и другие мужчины, а также и все женщины.

А потом все поотстали, и Карпухин понял — ну, он сейчас даст, он споет свою песню. И петь он будет для этой вот женщины. У нее горит под солнцем голова.

И Карпухин запел «Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят», — а ты с какого года, парень, да с двадцать пятого, ну, ты еще салага, а я-то с двадцать четвертого, и полегли они все, а ты мог стоять вместе с ними и тоже полег бы, родись на пять лет раньше, но тебе повезло, а парни так и не поднимутся, так и сложили они свои головы, а лучше их не было во всем свете. И никогда не будет.

Потом все молчали. Смотрели в пол.

А Карпухин встал и подошел к окну, долго смотрел в сад, вышел в другую комнату, прошел из угла в угол. Ах, да что там. Вышел на крыльцо. Там успокоится.

На крыльце стояла Мила. Карпухин подошел к ней и положил руку на плечо. Она не обернулась — знала, что это рука Карпухина.

Стояла тишина. Коротко пропела птица. Солнце залило полнеба желтизной.

Слышал, как колотится сердце. Знал, и она это слышит. Знал, сейчас жареный петух клюнет его в темя, и тогда будь что будет. Так входят в холодную воду. Закрыл глаза, крикнул — ах! — и пошел.

Рывком повернул Милу, прижал к себе. Было очень тихо. Карпухин боролся с одышкой и взрывами сердца.

В сарае стоял полумрак. Свет проникал только в щели. Стояли лопаты, лом, верстак, неостругаиные доски.

А наверху начались танцы. Кто-то взвизгнул. Это, верно, Раюшка. И дробь каблуков послышалась. И кто-то грузно присел. Это, верно, Пашков, хозяин дома.

Праздник прошел, и Карпухин не вспоминал его. Праздник и праздник, в следующий раз компания соберется только в ноябре, а за это время столько всего утечет, что и вспоминать не о чем.

Но однажды вечером в середине мая он подрабатывал в Московском районе.

Садясь в метро у Парка Победы, он вспомнил вдруг, что вон там за углом гастроном и Мила в нем кассир.

Он вспомнил праздник и улыбнулся. Здорово получилось. Напал, как коршун. Прямо тебе не Карпухин, а бандит какой-то. Так а почему не повторить пройденного? Очень уж здорово все получилось.

Сегодня вечер, дело позднее, можно договориться на другое время. Только бы она работала сегодня. А уж свое дело Карпухин знает. Защелкает соловьем, сделает стойку на руках, станцует лезгинку, пройдет колесом — дело известное. Да и потом по знакомой дороге идти куда как легче, чем по незнакомой.

Он встал у витрины и ждал до девяти часов, до закрытия магазина. Но Мила не вышла. Черт знает, почему она не выходит. Он торопливо ходил по тротуару у магазина, жадно курил. Черт знает, что с ним такое. Уже половина десятого, а Милы нет. Плохо будет, если она не выйдет. Ничего, понятно, не случится, но это будет плохо.

Мила вышла в десять часов.

Увидев ее, Карпухин быстро пошел навстречу, почти побежал — герой, молокосос, корка под носом.

Вот сейчас Карпухин защелкает соловьем, и то, и другое, и третье скажет, а также ух какая ты красивая.

Но вдруг он увидел, что Мила очень устала и лицо ее посерело, на лбу и под глазами въелись морщины, шла она медленно, как-то бочком, наклонясь влево, потому что в левой руке несла хозяйственную сумку, и в ней видна была бутылка молока с полосатой крышкой, и батон, и свертки.

А раньше видел ее веселой, праздничной, и от неожиданности Карпухин осекся.

Молча взял сумку. Да, понимал, у нее семья и домашние заботы, а он об этом вроде и не подумал, человек и человек, от забот никуда не уйти, это не то что цветочки срывать на лугу.

Шли они медленно, потому что никого не мог подгонять этот вечер.

Горели окна домов, горело небо вдали.

А тебе бы сидеть на лавочке у дома и курить папиросу, не обивать бы чужие пороги, и ты смотри, как все тихо и светло, а весь дом давно спит, и падучей звездой летит за забор твоя папироса, и ты боишься шелохнуться, чтобы не вспугнуть эту ночь, — ах ты мать честная, как все тихо вокруг.

— Ты устала, что ли? — тихо спросил Карпухин.

Мила молча кивнула.

— Ты всегда так устаешь?

— Всегда. Все ужасно спешат. Всем некогда. Раньше так не спешили.

— А ты давно кассиром?

— Шестнадцать лет.

— И не привыкла?

— Нет. Это двенадцать часов. Когда выходишь, все прыгает в глазах. Трамваи, и ты, и вот все. Ну и устаешь. А на следующий день спишь. Выходной день. Тебе это скучно. Ты же не для этого пришел, вот чтобы слушать про мою работу. — И она, подняв голову, вроде бы извиняясь перед ним, попыталась улыбнуться, но улыбка вышла усталой, и морщины не разгладились, а въелись еще сильнее.

А за что извиняться-то перед ним? Ведь все понятно. Устал человек и идет себе домой, а тут Карпухин прыгает, и своих-то забот навалом, а он еще про праздники напоминает, куда же деться от ежедневных забот — понимаем, все понимаем, она говорит с ним, а мысли ее вот там, дома, за тремя трамвайными остановками.

— Так это же наша работа, — тихо сказал Карпухин. — И что же тут поделаешь? Жизнь это. Как иначе? На то и работа, чтобы уставать.

— Да, — охотно согласилась с ним Мила и спросила: — А ты что здесь делал?

— Да вот подрабатывал. Книжную полку одному старичку делал.

А что же он будет врать? Петь, мол, только к тебе и приехал? Чего уж тут лихачить. Устал человек, и пожалеть его надо, и успокоить, и тут уж не до вранья, тут дело серьезное.

— Забавный такой старикан. Всю жизнь книжки собирал. Теперь, говорит, и время читать пришло. На пенсию вышел.

— И как сделал?

— Ничего себе. Как можем. Пока никто не жаловался. Давно когда-то первую полку сделал, с тех пор приглашают. Без работы не сижу. Все больше старые зовут — своя работа, не фабричная. Но иногда и молодые. Ну, понятно, устаешь. На работе свое отдай, а потом в город скачи. Так в первый раз неохота идти. Но придешь, замеришь. А потом уже и дело пойдет. Стружка тебе летит, а дерево, сосна например, звенит в руках, вроде бы оно еще живое. Когда сделаешь все, так вроде и веселее становится. Уходить уже вроде неохота. Как от себя оторвал. Так-то, если оно подумать, жить не просто, как чужому может показаться. И то да се. И заботы. А жить-то надо. Не будешь же порхать всю жизнь. Человек. Не птичка.

Сам удивлялся — вот ведь впервые разговорился с ней, а как все просто получается. Понимает тебя человек. И ведь серьезный разговор вышел. Так хорошо о жизни поговорили. С кем еще так поговоришь? Без камня за пазухой. И не надо держать хвост трубой, как с друзьями. Это же чудеса в решете.

Потом они подошли к трамвайной остановке.

— Все, — сказала Мила. — Дальше я сама. — И улыбнулась ему и кивнула головой. — До свидания, Витя.

Потом Карпухин ехал в электричке. И заметил, что все время улыбается. Вот ведь как хорошо поговорили. А говорят, нельзя понять друг друга. Да как же нельзя? Очень даже можно. И улыбку не прогонял. Вдруг эта улыбка вылетела из вагона и понесла Карпухина вперед — вон мгла и муть Новой Деревни, вон морщинка Черной речки — Карпухин пролетел над Лахтой и Ольгином и опустился на пятачке в центре поселка. Пора, пора домой. А через три дня, в субботу, он вдруг вспомнил Милу, ее невысокую фигуру, и улыбку, и глаза, и вот ведь как поговорили, и пожалели, и успокоили друг друга, — и, вспомнив ее, улыбнулся, и вдруг улыбка сорвала его с места и понесла в Ленинград.

Она сидела за кассой. Не видела Карпухина. Он подождал, пока растает очередь. Потом подошел.

— Двадцать четыре копейки, — сказал, — «Беломор». А также две коробки спичек.

Мила посмотрела на него.

— Здравствуй, — сказал Карпухин.

— Здравствуй. Я сейчас, — сказала коротко. — Подожди на улице.

Через десять минут она вышла.

— Все, — сказала, беря Карпухина под руку. — Сказала директору, что мама заболела. Вот — соврала.

— Ничего. Как иначе, если без вранья нельзя. В другой раз ты кого-нибудь заменишь.

Они доехали до Витебского вокзала и сели в поезд до Вырицы. В вагоне было пусто. Вагон домашний, дачный, его тянет паровик. По-летнему жарко. Окна открыты.

— Директор отпустил тебя к маме. А у тебя мама-то есть?

— Конечно. У меня очень хорошая мама. Мы всегда были вместе. Никуда друг без друга. Как подружки. Пока я замуж не вышла.

— А где ты жила?

— На Пятой линии.

— А отец твой где?

— А на фронте остался. Я блокадная. Нас было пятеро. Саша, там, Коля, Володя и еще самый маленький Андрюша. А потом только я и мама. Как же нас было разлучить? Она не хотела, чтобы я замуж выходила. Понятно, не говорила об этом. Но я-то знала. Чего хорошего одной оставаться? А девчонки все рано повыскакивали. А я все думала, что всегда буду с мамой вдвоем. У нее сердце больное. После блокады. А потом она сама стала просить — хочу внуков нянчить. Куда тебе, мама, у тебя вторая группа? Ничего, родные внуки не тяжесть. Мне было двадцать пять, а я все не выходила. Не хотела. А потом тетя Тося — мы с ней зиму сорок второго вместе прожили — уговорила маму. У нее племянник — золото парень. И не пьет, и деньги хорошие получает. И не дерется, понятно, раз не пьет. Редкость парень. Тетя Тося уговорила маму, а мама уговорила меня. Я подумала — а верно, что одной-то оставаться? Других я, что ли, хуже? Ничуть не хуже. И семья все-таки. Наташке вон уже восемь лет. Я и вышла. И удачно. Верно?

Назад Дальше