— …и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно… Друзья, поглядим!
Все поворотились к плоскому экрану.
Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.
Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми наперегонки: с наступающими, с уродуемой машиной, с беглецом — черномазый кольчатый дым. Мент обернулся еще раз, камера взяла крупный план. Бегун утирал глаз.
— Слезы на наших улицах, — мягко проговорил ведущий. — Есть желающие?
— Я! — Шаргунов высоко поднял руку: — Народный поток… Тайный и надземный… — Он осекся. — Все наши посиделки да сгинут… перед этой… Этой роковой… раскованной и рискованной, размашисто расколовшей роскошную ракушку рабства, рванувшей рубахи, раздольно рычащей, радостно рокочущей, русской… Вы меня поняли. Революцией! — Он хлопнул по колену.
Прыжок с галерки — покидал передачу.
— А ваше мнение, молодой человек? — Ведущий всматривался в Андрея и подозрительно шевелил клювом.
— Да… Эти хулиганы — дураки обычные. С окраин. Бьют, кого хотят. У нас и милиция — гады. Машины ломали? Толпа! Выпили, футбол проиграли и решили наскандалить.
— Я тебе вмажу, — услышал он приторный шепоток, Куркин пихнул его в бок вялым кулаком и принял микрофон: — Сограждане, так по-хорошему не получится! Это не мальчики. Это новая сила. Палачи наших городов. — Он замахал руками, будто разгребая могильные комья. Андрей поразился: интонация человека, которого засыпает. — И место им в тюрьме на долгие года! Им власть помогает. Убил негра, к милиционеру угодил, а вечерком в обнимку вышел… с милиционером… — Комья были сильнее, Куркин топ. — Портвейн пьют… И снова негра прибили… — Выдохся, кисти покорно обвисли.
Депутатша Усыхина выдавила слизистую грусть.
Экономист Глотов, сотрясая тройным животиком, минуя проблемы экономики, прогнал телегу иронии. Телега пищала, взвизгивая на самых крутых поворотах, и бестолково наскакивала на присутствующих.
Ведущий подвел итог, любовно огладив бороду и обсосав каждую словесную травинку. Передача кончалась музыкой.
Куркин опять пихнул Андрея, задиристо-небрежно. Отставной боксер знакомится со свежей грушей:
— Слышь, от души говорил! Пойдешь ко мне в газету?
Андрей, вежливо улыбаясь, принял визитную карточку.
Фальшиво улыбчивый, направился к выходу.
Визитка
За окном трещали соловьи и гудела дорога.
— Надо спасаться! — грохотало снаружи.
— Но как спастись?
— Трудами! — Взвизгнули тормоза, и дал истошную ноту соловушка.
Здесь, на окраине, обитали грузовики с соловьями, хотя и в пользу грузовиков.
Были открыты окна. Мух было много. Они плели черные кружева. Издыхали от скуки. Совокуплялись прямо в воздухе, одна оседлав другую, и носились двумя половинками жужжащего шарика. Он должен был мириться даже с тем, что в ванную они залетали. Принимал душ. Яркое ощущение купания на речке — осаждали, напрашиваясь под струи. Сбитые водой со своего мушиного толку, дребезжали у стоп и нехотя уматывали в канализацию.
Небольшая комната напоминала курортный номер и загон общаги. Студенческая покосившаяся картонная мебель, развалина диван — сибирская общага. Чудный вид, наплывающий. Томск и Гавана. Чудилось, за листвой нету никаких домов, а во все стороны разрывается серебристый океан. Над матерыми листьями плыл бензиновый смог, от которого соловей пел мясисто. Андрей слушал низшие миры — ор детворы, лай собаки, — глазами копаясь в гуще листьев.
Погасшая трубка телефона. Дневное безделье клейким светом занималось в организме.
Упал поверх дивана, зажевал тугую палочку телефонной антенны. На ободранном полу белела прямоугольная бумажка. Протянул слабеющую от усилия руку, поднял визитку к глазам.
КУРКИН Петр Васильевич
“ГАПОН”
Зам. глав. ред.
Старый либерал
Куркин узнал. Обрадовался. Пригласил. Не куда-нибудь, а на дачу.
На станции город сразу забывался.
Укромный домик. Отвязанная калитка, обвисшая на ржавом столбе. Отменно начищенная табличка. В профиль нарисована “очень злая собака”, ораторствующая пастью.
Андрей вошел.
Он был готов к любой собаке.
Шипящее чудовище! Кот!
Котяра размером с огромную гирю. Зеленушный, покрытый темными полосками… Прогибаясь в спине, существо корябало когтями, урча и натягивая ошейник. Усищи, ощеренная пасть. Ошейник вот-вот перетрется. Из последних силенок скворчала цепочка, прибитая к будке.
Сквозь шлифованные стекла веранды шевелилось живое в желтом.
Андрей взлетел на крыльцо и приоткрыл дверь.
— Дорогой мой! — Хозяин, желтая распашонка, привстал из-за круглого столика.
Тут же ухнул обратно в зимнее кресло.
— Кагор откроешь? — Указал на ярко-полосатый шезлонг.
Худяков, присев на край, обхватил коленями бутылку, потащил штопор. Отпрянул под чпоканье. Красный кузнечик выскользнул на морщинистый пол веранды и скрылся.
— Ах, какие мы хилые! — Старец скрежетом стал придвигаться вместе с креслом. Лохмы, щетинки. В уголках непромытых глаз семена сновидений. — Мы же сильные. Нас сгибают, ломают. Все зря. Ты еще маленький, ты пока себя любишь, в зеркало часто смотришься. Надо на товарищей смотреть. О команде подумай…
— А где ваша собака зарыта?
— Наливай!
— У вас собака на заборе.
— Господь с тобой! Это Бурсук хозяйничает. Товарищ. Из Чечни. Сейчас водки треснул и в сарае дрыхнет. Чудит с похмелья. Собаки нет, зато кот ученый…
— Страшный.
— Камышовый.
— Это и есть камышовый?
— Журналист называется! Камышового кота не признал. Погоди, ты у меня жулика от честного отличишь… Пьем?
Выпили.
— Кагор навроде чая. Пью не замечая. — Куркин рассмеялся. Сам налил. И выпил снова. Отодвинулся от стола, вылез.
Отдернул ореховую створку шифоньера. Извлек мшистый альбом.
Посмотрит кадр — передаст Андрею, — а тем временем отопьет.
Черно-белые кадры.
Желваково вытянутые физии. Испуг и суровость. На скулах (искоса, из-под земли) отблеск мартенов. Посередке — кефирный неженка, наряженный под девочку.
— Я и родители мои. Сталина любили, обманул их таракан усатый!..
Собрание заводской газеты, раззадоренное скопище. Заправила в роговых очках чешет кудряшки, что-то прыщаво внушая, рядом Куркин выставил драматично впитывающие глаза, и несколько блеклых девочек, совершенно внимательных и совершенно отсутствующих.
— В газету заманили… С многотиражки начал, потом — “Комсомолец”…
Перед выходом на партсобрание, у зеркального шкафа. Куркин повязывает черный галстук, искривив барский рот, зеркало всосало размыв окна, и на подоконнике — кокетливым предрассудком — веточки вербы.
— В партию обманом завлекли… А верил, верил! Мне даже Энгельс снился. Гляди — с Бушем. С Басаевым… — Замелькали полиэтиленовые страницы в цвету. — А это наша команда.
— Команда?
Куркин затеплил сигарету. Надувая сизые щеки, прополоскал дымом рот.
— Знаешь, взять меня: русак русаком, а стыдно. Скольких мы угнетаем! Не надо ракет, лодок подводных, нам армии ваще не надо. Человек — вот это надо! Команда. Дети мои. Вместо детей родных. Полсотни ребят…
И Худяков поверил. Зачем-то собираются, полные сил — как веселятся они на снимке! — выпивают, в сговор входят, мышцами играя. Он жил и ничего не ведал. Андрей осматривал спортивные рожицы, недоставало шапочек пловцов, а в горле першило от неприязни. Льстиво шепнул:
— Мои ровесники…
— И ты здесь будешь!
И Куркин позвал ехать в редакцию.
По мобиле вызвал шофера.
Перекусили бутербродами, добили кагор, взялись за пиво, что принес заспанный чеченский увалень Бурсук.
На белой футболке увальня пикантно красовался кружок. То ли переспелая вишенка, то ли капля венозной крови.
Курсивом ниже артериально алело:
Ichkeria eats it’s cherry.
Первое задание
Андрей, прихватив еще бутылку пива, откупоривал зубами.
Куркин обернулся на всхлип стекла:
— Приличные люди в машинах не пьют. Тормозим!
Протянул серебряный слиток фотоаппарата.
Над бетонным валом под вспученной серятиной шифера торчал кирпичный коттедж.
— Сфоткай! И в ворота стукни. Кто живет? А мы отъедем. А то меня узнают. А мне нельзя. Трусишь?
Андрей с готовностью вылез.
Опустил бутылку в пыль. Приложил аппарат к переносице. Пять молний. Взял бутылку, скусил железную пробку. Сделал долгий засос. Бросил в канаву.
— Эй! — Глаза из проема фортки, обладатель которых встал на подоконник. — Чё те надо?
— А чей это дом?
— Мой!
— Как вас зовут?
— Тебе по буквам? — Глаза нырнули вниз, и шпик понял, что увидит их вблизи.
Дом, кустец, забор. На почтовом ящике: ТРУСОВ Б. У.
За углом бешено ворвался в “Волгу”…
— С крещением! Трусов? Фамилию не забудь.
— А кто это?
— Сосед мой новый! Ничего — разоблачим! Какой дворец наворовал! Не надо мне таких соседушек!
Попав в Москву, угодили в пробку. Старец сунул назад свою пятерню, небесную жилами и жесткую сухожилиями:
— Дай пять!
Получив плоть — пребольно сжал, ногтем коряво и слепо выискивая пульс.
Под вечер прибыли в “Гапон”, который расшифровывался: газета политических новостей. А ближе к ночи Андрей посвятил им минут сорок.
Мухам.
Перебить бы полотенцем, чтобы ни одна не ускользнула!
Комочки падали на пол, укладываясь смиренно. Одна безумица, жадно жужжа, села на стену прямо перед носом. Замахнулся, отчаянно не улетала, содрогаясь жужжанием, накрытая тенью. И тут стало ему так плохо, словно на себя он смотрел со стороны.
Ударила тряпка. Комок упал вниз, согласно хрустнув…
Андрей ужинал, была удивительная церемониальная тишь. Подняв голову, увидел: четыре, перевернутые, замерли на потолке. Выжидательно. Точно тужились.
“Надо же, знают про смерть”.
Письмо
Андрюх!
Это твой брат двурогий Игорь.
Я не знаю как пользоються херовиной.
Пацаны включили.
Пишу спод Питера.
Готовим бучу.
Жег подури документы в костре.
Девчонок не хватаит жалко.
Красиво жуть.
Обхватываеш березу и кончаеш.
Если все выгорит круто.
Заеду декабре. Тогда скажу нормально. Давай.
Мои родаки позвонят скажи порядок и нагони сам знаешь.
Весной революция.
Давай.
Письмо себе
Я видел сон. Сухая гроза. Тучи. Белели каменные стены. Сверкнула в небе молния. Куда она ударит? Все мое тело подернуло судорогой. Гром не гремел. Молния была во мне. Я поднатужился, нудя себя вывернуть нутро. Не мог, в горле вязкая шерсть. Я прогундосил встречному:
— Молния попала в меня.
— Ты еще живой? — Он глянул с интересом. — Ну если выживешь, считай, твоя жизнь сократилась наполовину…
Глубокая жажда. Я стал барахтаться, ухватывая отдалявшийся день, но тьма крепко стиснула. И я погрузился в теплый черный кисель. Я умер, утоп, и над моей трясиной прогремела резкая компьютерная мелодия.
Уважаю компьютер. Еще до появления компьютерных игр — с несколькими жизнями героя-бойца, с иссякающей красной линией сил, с возможностью проиграть и быть умерщвленным — мнимая драма разыгрывалась во сне. Парижскому аристократу снилась гильотина. И голова его, отсеченная, каталась по подушке под барабанный бой. В каменном веке снилось, что раздирает хищник, и над твоим отсутствием бил тамтам.
— Но это же смерть не настоящая! — утешился я. — Это только снится…
Во сне умирая, а такое случалось с детства, я в роковой миг спасительно прикидываю: игра, игра пока… Мне худо, скверно, но я жив. И после легкой туманной разминки — следующий сон.
Тех же, кто умирает во сне, что их обворожило последним? Не разговор же в магазине и не голая соседка. Кто угорел, кто перевернулся с байдаркой, на кого ухнул мартовский городской сталактит… Отзываясь на сердечную немоготу, явилась картинка, фальшивая катастрофа. Тело ныло, ум играл. А человек взаправду умер, в карнавале — пригрезившаяся жуть лишним испугом подтолкнула сердце.
Сегодня целый день отдал газете. Доканывал по телефону судью Пирогову. У вас три этажа? Гараж? Банька? Она кудахтала. Сорвав глотку, тонюсенько просила покоя. Говорит: “Это все бандиты. У меня вон какая драма была — дочу убили. Заклевали меня всю”. Хапуга. Напишу статью и вмажу этой Пироговой.
Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.
Где я?
Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.
Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.
И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.
У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.
Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!
Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.
Репортаж
Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.
Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.
Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.
Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Их несколько в Москве. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или “дом на набережной”, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.
Войска стягивались. Выросли из луж омоновцы, залязгали, опрокидывая люд в переулок.
— Внука верни! Внук тама!
— А у меня мама, — объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала водяная пелена.