Мучительно захотелось её удержать.
Дверная ручка стукнула. Он вздрогнул. Уйдет. Сейчас уйдет! Он, все ещё не веря себе, тяжело дыша, ждал, когда она сделает последнее движение через порог этой комнаты, где больше года отдавалась ему с весёлой страстью.
В нем закипело негодование, как будто она действительно, самым наглым образом обманула его. Захотелось снова подчинить, даже унизить её. Заставить молить его любви и ласк.
Что-то внутри говорило, что это невозможно, что все кончено, что он только уронит себя в её глазах всеми дальнейшими объяснениями, но нестерпимое любопытство, вместе с мстительным чувством побуждали удержать её.
Он бросился к ней и остановил её уже на самом пороге.
— Та!
Этим именем он звал её в минуты нежности. Наташа, Ната, Та. Но сейчас оно прозвучало фальшиво, почти жалко для него. И это было ясно ей: она хотя и остановилась, но не оглянулась на него, а выжидательно стояла с упрямо опущенной головой.
Ему хотелось сказать что-то хорошее, доброе, раскаяться в своей грубости. Но, увидев эти стиснутые губы и нахмуренные глаза, он подавил дрожь голоса:
— У тебя нечего больше мне сказать?
Она в удивлении повела на него глазами, круто повернулась. Щёлкнула ручка двери... Отворилась, захлопнулась, и слышно было, как по каменным ступеням глухо застучали её шаги.
Она спешила уйти. Она сбегала по лестнице, и этот удаляющийся стук наполнял холодным гулом пустоту каменного пролёта.
Он не двинулся с места и как бы окаменел в той самой позе, с той неестественной улыбкой, которой сопровождал последние слова свои. Пламя свечи все ещё продолжало качать тени в углах после её ухода. Слабее, слабее...
Он жадно прислушивался, весь вытянувшись, раскрыв рот, боясь шевельнуться.
Но шум шагов погасал, покрывался тишиной, как пеплом, и холод охватывал его со всех сторон.
Ушла!
Он попробовал заложить руки в карман и свистнуть. Сквозь пересохшие губы свист не вышел. Яблоки, бананы и груши валялись по полу, тоже как будто поссорившиеся между собою.
Диван, этот диван, на котором он так часто видел её, дохнул на него ужасом пустого гроба.
Прислушался снова. Не возвращается. Тихонько отворил дверь. Никого. Только снизу доносятся прыгающие звуки кек-уока, живые и хохочущие нагло, как зеленые чертенята.
Он бросился к окну, отдёрнул занавеску.
Около тяжелых ворот, с электрической лампой над ними, мелькнула её фигура. Он бы узнал её даже по тени.
Сам хорошенько не зная, что делает, он дунул на свечу. В темноте приходилось искать шапку. Вместо того, чтобы зажечь свечу снова, он стал метаться по комнате от дивана к столу, шаря там и здесь дрожащими руками. С тяжелым стуком упал мольберт. Какой-то круглый фрукт несколько раз попадался ему под ноги. Он отшвыривал его, но тот подкатывался снова, точно дразнил нарочно. Тогда он с силой наступил на него, и аромат спелого раздавленного апельсина брызнул в комнату и сразу напомнил фруктовую лавку и его превосходное настроение там.
Наконец, шапка попалась под руку. Он наугад ткнулся к двери, открыл её и опрометью бросился вниз по лестнице.
Ему все ещё представлялось, что он увидит её у ворот, в нескольких шагах от дома.
Понурив голову, она тихо идёт в теплой влажной темноте, и сквозь туман над нею светят звезды... Все, с которыми он знакомил её во время их ночных прогулок. Как заплаканные глаза, они взглянут ей в душу и напомнят...
У ворот стоял извозчик, сжавшись на козлах, — тот самый, которого он видел час тому назад: значит, она пошла пешком.
Насколько хватал глаз, на тротуаре её не было видно. Слева, в тумане, темно и расплывчато рисовалась церковь, и оттуда шла бедная женщина, сгорбившаяся под тяжестью мешка. Справа медленно шагал господин в шляпе с сигарой в зубах. Она должна была пойти направо.
В тумане, как видения, тянулись деревья вдоль тротуара, при свете фонарей, распустивших по воздуху длинный флер, точно погребальная процессия.
Жирными темно-фиолетовыми пятнами отражения фонарей дрожали на асфальте. Деревья роняли тяжелые капли с ветвей; капли ударялись об асфальт, и эти свинцовые звуки производили впечатление более гнетущее, чем в одиночестве стук часового маятника.
А что, если у неё, на самом деле, ещё ничего не было решено с тем, и только теперь она поспешила к нему, чтобы дать своё согласие? Что, если она сегодня пришла с последней надеждой? Но тогда разве так надо было вести это дело?
Да, разумеется, для неё это было дело: даже не дело, а афера. Это слово более подходящее. О, хитрая лиса! Она не брала денег! А может быть, этим-то она и хотела поймать его, и когда увидела, что не удалось...
Нет, он не прав перед ней; так нельзя было притворяться. И он вслух повторил её слова, сказанные в страстном порыве: «Самое унижение перед тобою мне сладко».
Сел на извозчика. Затрещали колеса, наполняя шумом опустевшую улицу.
— Послушай, — обратился он к извозчику. — Ты, верно, спал?
Извозчик удивился.
— Нет и не думал спать, хотя, по правде говоря, было время выспаться: прошёл добрый час, как привёз сюда барышню. А недавно барышня ушла пешком.
Значит, она пошла к нему: это недалеко. А может быть, просто у неё не было денег на извозчика? Случалось.
Треск колёс по мостовой мешал думать, и мысли прыгали, как эта лошадь, которая, видимо, делает слишком много движений, а подвигается убийственно медленно.
В каждой настигаемой фигуре чудится она. Взгляд его напряжён до такой степени, что как бы съедает самый туман и мрак. Её нет.
Траурная процессия деревьев по обе стороны тротуара окончилась. Её перерезает шумная улица с гремящими конками и экипажами, со множеством магазинов, которые наглыми продажными глазами вызывающе смотрят наружу. На углу часовой магазин. Эти большие круглые часы хорошо известны им обоим.
Толпа. Кого-то раздавили. Все равно. Это неважно для него теперь. Как жадно сбегаются люди на кровь. Может быть, она в их толпе: она так любопытна. Он напряжённо всматривается, приподнимается в дрожках…
Дальше!
Его охватывает уныние. Никакой надежды увидеть её. За освещённым окном кондитерской фигура, похожая на неё. Вздрогнуло сердце. Он даже не дал себе труда всмотреться, остановил извозчика и ринулся туда.
Уже в дверях он ясно увидел, что это не она. Но какое сходство сразу! Даже и одета почти так же. Он не повернул тотчас же обратно только из чувства, близкого к благодарности за сходство. У этой определённый, почти мужской нос, а у той в лице все женственность и неопределённость.
Он машинально покупает засахаренные орехи: она любила их и ела как-то особенно приятно, по-детски облизывая пальцы.
Дрожки опять трещат по улице; поворачивают из оживлённой в глухую, из глухой опять в оживлённую; проезжают по мосту; открывается клочок моря с голубыми электрическими шарами, и шары сквозь туман представляются светящимися пауками, повисшими в воздухе, подобном густой паутине. Иногда оттуда доносится рёв парохода, крик чудовища, изнемогающего от тоски и одиночества в синеватых волнах безнадёжности.
Теперь у него уже определилось намерение: надо во что бы то ни стало остановить её, удержать от нелепого шага. Он вовсе не желает принимать на себя ответственность за её судьбу, а так выйдет в конце концов, если она с досады поставит на своём.
Ему надо было не злиться, не принимать этого высокомерного тона; напротив, отнестись к ней, как к ребёнку, растрогать её воспоминаниями, покрывающими все их недолгое счастье лаской бесконечной и голубой, как весеннее небо.
А сколько было забавного и смешного!..
Он улыбнулся, представив себе кое-что, и прямо решил, что недоразумение должно быть кончено.
Что даст ей взамен этот слизняк? Надо просто послать его к чёрту, — вот и все. К чёрту! К чёрту парфюмеров!
Извозчик обернулся.
— Что угодно?
— А разве я сказал что-нибудь?
— Будто сказали что-с...
— Так. Недурно было бы, если бы извозчик меня свёз к чёрту, — опомнившись, подумал он. И сердце его стало маленьким и колким, как острие иглы.
Окно её было темно: ещё не вернулась.
Он отпустил извозчика, но тот, как назло ему, остановился тут же на углу. Приходилось торчать у него на глазах.
Он стал ходить взад-вперёд по другой стороне, то и дело взглядывая в окно, жадно сторожа фигуру, приближавшуюся к воротам.
Никогда он не испытывал такого прилипчивого одиночества, как сейчас, в эту ночь, перед темным окном в третьем этаже скучного, облезлого дома.
Она у того; это верно, как магнит.
Туман проникал в платье и даже кожу, до такой степени, что начинала ощущаться его тяжесть. Мостовая казалась чешуёй спящего, ослизлого гада. Даже огни фонарей и те светились как-то сыро и мокро.
От нежности он переходил к негодованию, докипавшему до ревнивого бешенства; осыпал её злобными упреками, даже бранью и уверял себя, что дожидается её только затем, чтобы швырнуть ей в лицо своё презрение.
О, он отлично понимает её! Она не более, как самое ничтожное создание, ограниченное и пошлое, как любая мещанка. До встречи с ним она едва умела связать пару слов. Он, вместе с своими поцелуями, перелил в неё то, что открывает глаза на жизнь и природу. Может быть, это ей и помогло поймать того жирного гуся. Что ж, она в его глазах может сойти за интеллигентную особу. Пусть он на ней и женится. Она покажет ему себя. Она украсит его четырехугольную голову недурными орнаментами.
Туман как будто растворяет в себе все предметы, и они кажутся рыхлыми до того, что вот-вот расползутся, раскинуться в нем и образуют грязную, скользкую муть. Люди похожи на улиток, и самые мысли становятся мягкими, скользкими, холодными.
Он останавливается иногда около фонаря и смотрит на стрелки карманных часов. Минуты ползут одна за другой, извиваясь медленно и тяжко, как раздавленные. Может быть, они выползают оттуда, из этого темного окна, спускаются по ржавой водосточной трубе и проходят в часы прямо сквозь сердце, томительно и монотонно сверля его.
Так давно было без пяти минут девять, а сейчас всего половина десятого.
Опять затрещал экипаж. Сердце начинает биться, точно собака на цепи, почуявшая свою хозяйку. Рабское сердце! Оно вполне заслужило это сравнение: оно не более, как жалкое похотливое животное, потому что ничто, кроме похоти не могло его привязать к ней.
В этом отношении, надо сознаться, она имеет кое-что за собою. Её ласки почти вдохновенны, даже в её страстных движениях — та музыка, которая вливает каждое содрогание её красивого атласного тела в изгиб другого тела, как поцелуй в поцелуй.
Он бросается к экипажу, остановившемуся у её ворот. Какая-то фигура, похожая сзади на цифру 8, торгуется с извозчиком.
Он отходит с упавшим сердцем. Но воспоминания о её ласках уже сорвались с привязи; они несутся, переливаясь одно через другое, соблазнительные и жгучие, ещё более опьяняющие в тумане и сумраке холодеющей ночи.
Но мысль, которая давно уже хотела вырваться, как убийца из засады, обрубает огненную нить воспоминаний. Он вздрагивает от бешенства. Прошло уже более двух часов. Может быть, она осталась у него в задаток будущего законного союза? А может быть, тот привезёт её домой на рассвете, часов этак в пять, как случалось не раз с ним, и она также попросит его благословить её на сон грядущий.
Он злобно смеётся, но даёт мысленно себе клятву дождаться её, хотя бы пришлось здесь стоять всю ночь, даже целые сутки.
И он не верит сам себе, когда видит её, действительно, её одну, пешком возвращающуюся домой.
Слегка покачивая своё сильное, зрелое тело, она идёт с поникшей головой.
О чем думает она в эту минуту? Ему хочется броситься к ней, но не давая воли своим движениям, он деловой походкой идёт навстречу. Ведь он не спросил её о самом главном. Среди ненужных пререканий и злых лихорадочных слов, он не узнал самого важного.
Боясь опоздать, он прибавляет шаг незаметно, как зверь, идущий к добыче. Они должны встретиться как бы случайно.
Она поднимает голову и останавливается, поражённая.
Ни слова не говоря, они молча стоят друг против друга, лицом к лицу.
И внезапно он чувствует, как вся его решительность уходить из него глубоко, глубоко в самые недра земли, и все тело начинает дрожать от слабости.
Сердце, задыхающееся от своего горячечного биения, тяжелеет, заполняет собою всю грудь. Он хватает первые попавшиеся слова и с видом наружного спокойствия выдавливает их из себя... Совсем не те слова, которые он готовил раньше; и не те, которые хочется сказать сейчас.
Он говорит с окаменелым лицом, и его выдают только глаза, одни непослушные, умоляющие глаза:
— Ты ничего не имеешь больше мне сказать?
— Я? Нет, — отвечает она с явным удивлением на этот вопрос. Ничего, кроме удивления не выражает и её лицо. Он продолжает смотреть на неё, и ловить искру торжества в её глазах, отблеск насмешки, которая переходит в злость, когда она, выждав ещё полминуты, произносит:
— Ты сам сказал: поздно.
И, сделав короткое и резкое движение головой, не то в знак подтверждения, не то прощания, быстро входит в калитку ворот.
Но она не затворяет калитки за собою; может быть, ещё стоит за воротами? Может быть, она ещё не поднялась на лестницу? Но у него есть гордость, не позволяющая унизиться до такой степени, чтобы бежать за ней и умолять её вернуться к прошлому.
Он с трудом переводит дыхание и готов даже улыбнуться сам себе. Однако, он и не уходит. Глаза невольно обращаются вслед за нею, и туда же рвётся сердце.
Он делает движение — из любопытства, чтобы убедиться, что она действительно ушла.
За воротами сидит дворник, с головой уйдя в свою шубу.
Лестница пуста. Только наверху слышны шаги. Шаги остановились, и откуда-то издалека, глухо и жидко, донёсся жестяный звук звонка.
Ещё можно крикнуть ей, вернуть её. Но дверь отворяется там и захлопывается, лязгнув, как пасть, которая проглатываете что-то.
На лестнице минутная тишина, и потом ясно раздаются чьи-то бранчливые, непонятные голоса: верно, где-нибудь в кухне ссорятся женщины. Пахнет салом, копотью и кошками. Кажется, что и самые голоса пропитаны этими запахами. Тошно и противно. А, ведь, она живёт здесь! Становится жалко её.
Он опять, с другой стороны, смотрит в окно. Там вспыхивает свет. На занавеске, как видение, колеблется её фигура. Холодно и одиноко. Туман густеет, качается, как седое, волосатое горе. Нет больше ни звёзд, ни месяца. Неужели она не подойдёт к окну, не поднимет занавеску и не посмотрит сюда, где стоит он? Поднимаются на тени её руки, и она может в такое время поправлять перед зеркалом причёску!
Это обидело его больше всего: поправлять перед зеркалом причёску, когда он здесь страдает и мокнет в тумане! Как тупа и жестока женщина, когда она перестаёт любить. Впрочем, я не такой дурак, чтобы терзаться из-за подобной особы!
Он, посмеиваясь, гордо выпрямляется, стряхивая с себя вместе с прилипающей ночью свою безнадёжность.
Извозчик дремлет, вжав голову в воротник. Он разбудил его и велел везти себя в клуб. Можно бы дойти и пешком, недалеко, — но на этом извозчике ехала она, сидела вот здесь, где сидит сейчас он. И ему чудится в этом что-то, в чем никак не может он ещё разобраться. Но когда экипаж подвозит его к освещённому зданию, ему жаль расставаться и с извозчиком: ведь он в последний раз привёз её к нему, и жаль расставаться с этой ночью и с огнями, глядящими сквозь туман, как заплаканные глаза.
После ненастья и сумрака — тепло и свет. Это прежде всего.
Знакомые лица, но все чужие и не внушающие доверия. Видно, чтоб потерять веру во всех людей, достаточно разувериться в одном, самом близком. Движение, шум, звон денег... Общее возбуждение, в котором теряются лица и выступает одно существо — человек, с подлым свойством, гораздо менее присущим зверям — жадностью. Под трескучую музыку денег, звучащую победоносно и коварно в общем шуме голосов и движений, жадность танцует здесь соблазнительный танец с ужимками и гримасами. Даже близкие друг другу люди тут сразу становятся чужими, нередко — врагами. Лакеи в черных фраках безразлично снуют между столами и подчёркивают взаимную чуждость всех этих людей.