Красная каторга - Никонов-Смородин Михаил Захарович 7 стр.


– Эх, дураки мы русские люди, вот что. Легко было нас заманить, ну, а теперь уж трудно выбраться из мешка. Взять хоть мое дело. Надоело оно мне до смерти. Я ведь шишка: начальник Сталинградской милиции. На курорте здесь меня арестовали. Растрата, ну, еще там кое что. Да не в том дело. Я за себя не боюсь: везде своя братва. Только довезут до Сталинграда по этапу, а там и выпустят. Но житье такое надоело. А ведь конца ему не видно.

– Неужели массовые аресты и расстрелы будут еще продолжаться? – спросил я.

– Продолжаться? Они только еще начались. Главные аресты и расстрелы должны быть закончены к седьмому ноября, к сроку амнистии. Так теперь что дальше, то больше будет расстрелов, чтобы убавить число амнистии подлежащих. А после амнистии, конечно, опять начнутся, но это же будут новые – своим порядком и чередом.

Но откуда они набирают такую массу «преступников»? Чем эта страшная чистка вызвана? Не убийством же Войкова в самом деле?

Начмиль (начальник милиции) подумал немножко:

– Впрочем, что же? Тебе на свободе не бывать. Пожалуй и расскажу тебе кое-что о чекистах. Ты вот сказал: «преступники». Это мы все еще примеряем на старое. Продолжаем говорить: преступление, суд. На самом же деле у них в ГПУ никакой борьбы с преступностью и не ведется, если не считать изоляцию шпаны, то есть уголовников-рецидивистов. И преступников здесь в подвалах, кроме шпаны, никаких и нет. Имеется, правда, в ГПУ бандотдел, то есть, отдел по борьбе с бандитизмом. Но они этим самым бандитизмом почти что и не занимаются. Это наше дело, милицейское.

Ихнее же дело совсем не судебное, даже не милицейское. Аппарат у них – сами ничего не найдут. В отношении сыска их гепеушный аппарат ни копейки не стоит. Да им этого и не надо. Действуют только по доносам. А вот есть у них отдел «осведомительный». Это, можно сказать, мозг ГПУ. Везде у ГПУ имеются секретные сотрудники или, как мы их зовем, «сексоты». В каждом учреждении, в каждом заводском цехе, вообще, где-только есть небольшая группа, там и сексот. Настоящих сексотов, то есть наемных агентов, служебников, у них очень мало. Главная масса сексотов из среды тех же граждан, за которыми надзор. Оплачивается сексот такой грошами или льготными пайками какими-нибудь, а работает за страх. Сексотское дело – аховое. Проболтается, так сейчас его в «конверт» и «сушить». Бывает, что и расстреливают. Каждый сексот это знает и держит язык за зубами. Сфальшивить он не может: ГПУ над сексотами держит еще сексота.

Работа у сексота не трудная. Каждые две недели он должен подавать рапорт. Пишет наверху свою сексотскую кличку, например – «источник Осип». Дальше излагает как за две недели шла работа в учреждении или цехе, где, какие велись разговоры в подробности до самых малых мелочей. Запишет, например: у станка такого-то рабочего, в девять часов утра такого-то числа собрались рабочие такие то, и велись между ними разговоры о том то и о том то. Либо отметит о других, как они тогда то сидели в пивной, сколько чего выпили, о чем говорили. По виду как будто все пустяки. Но по этим пустякам составляются сводки и губерния подобные сводки ежемесячно отсылает Москве.

Ни одно поступающее от сексотов сведение не пропадает даром. Кто угодит в рапорт сексота, о том заводится дело. По этим делам в дальнейшем, осведомительный отдел раскладывает дальнейшие, поступающие от сексотов сведения. По сексотским сведениям никого не арестуют, но их хранят. Скажем, к примеру: вот вы попадаете на примету, о вас заводят дело и складывают в него все поступающие от сексотов на ваш счет сведения. И вас не трогают, но дело ваше лежит, растет и пухнет, а вы, отнюдь того не подозревая, освещены в ГПУ с совершенною подробностью и с самых неожиданных для вас сторон.

В Москве по сводкам видят, как и что происходит на местах. И сейчас дают директиву – начинать очередную кампанию, скажем, – хоть бы по борьбе с религиозностью. А кампания – это значит, массовые аресты.

Берут с краю всех, на кого заведены дела. И тут же арестованным допрос. Как это предъявят гражданину какие он слова говорил у станка, – у него и глаза на лоб. И начнет он, со страху, выдавать под диктовку следователя своих несуществующих единомышленников. Этих тоже арестуют. И пошла писать. И чего только запуганные люди не наговаривают на себя, – уму непостижимо.

Сочинят им чекисты какое-нибудь дело, заставят расписаться в небывалых преступлениях. Затем, конечно, выбрав из оговоренных одного, другого, третьего, от которых приятно отделаться, используют удобный случай – расстреляют. Главных оговорщиков – тоже – кого расстреляют, кого в концлагерь. И вот вам: и дело есть, и преступники есть, и высшая мера наказания есть. А преступления и нет, и не было, – да кто это докажет? Никто во век. Бумаги подписаны честь честью, оговорщики израсходованы. Все концы в воду. Так вот и гибнут люди.

Нам внушают и мы все повторяем: и у нас есть закон и право. А на самом деле ничего нет. Закон – это только видимость одна. Никакого права нет, – есть палка ГПУ. И, в конце концов, живешь, – не знаешь, – только ждешь, когда эта самая палка по тебе пройдется.

Конечно, не работай я в милиции, не знал бы всего этого, а, не зная, не думал бы и был бы спокоен. А как присмотришься, да поймешь, тошно жить станет. На свет бы не глядел – так все надоело.

* * *

К утру вся камера погружается в сон. Лампочка под потолком тухнет, и водворяется вновь полумрак. Около окна, в слабо освещенном прямоугольнике, мелькают какие-то тени. Может быт птички? Даже эти маленькие признаки жизни, идущей там за подвалом, кажутся значительными и интересными. Мы отрезаны от мира, мы погребены заживо в этом угрюмом подвале.

Отец Иван Сиротин – ныне камерный староста, уже давно бодрствует в своем углу. У него такое спокойное русское лицо, уверенные движения. Кажется, будто от него идет некая волна успокоения.

Приносят кипяток. Начинается обычная утренняя суета. Соседи, давно сидящие в подвале и знающие друг друга и свои дела, обмениваются впечатлениями, соображают кого и из какой камеры сегодня «взяли». Для них несомненно одно: день до девяти часов вечера они проведут спокойно. А там – опять тягостное ожидание, опять неотвязчивые думы.

Я разговариваю с отцом Иваном:

– За что вас зацепили, отец Иван?

– Конечно, по навету. Донесли на меня, будто я, пять лет назад, при взятии церковных ценностей советским правительством, спрятал Евангелие... Собственно серебряный оклад Евангелия. А на самом деле – в церковь пожертвовали год тому назад совершенно новое Евангелие.

– Кому же интересно вас обвинить в несовершенном преступлении?

Отец Иван вздохнул.

– Злые люди всегда найдутся. Да дело и не в них. Трудное время теперь вообще переживает Церковь. Очень много священников арестовано и уже отправлено в ссылку.

– А прихожане?

– Что ж прихожане... Многие просто перестали в церковь ходить. И в самой церкви раскол. Живоцерковников прихожане, как правило, не принимают. И принять не могут. Молодежи среди прихожан почти нет. А разве старики верующие могут примириться с живой церковью? Конечно, нет. Вот теперь и начинается водворение живоцерковников на место изгоняемых и ссылаемых чекистами священников.

Впоследствии в концлагере я встречал и изрядное количество живоцерковников в числе других попутчиков-большевиков. Но все встречаемые мной живоцерковники, – случайно, или уж это правило – были сексоты, люди аморальные, шкурники. Они-то именно на первых порах борьбы большевиков с Церковью служили разлагающим ферментом церковной общины. Именно живоцерковники вели подрывную работу в самых недрах церкви и эта работа высоко ценилась чекистами. Я припоминаю встречу в 1922 году в глухом сибирском городе Устькаменогорске с основоположником живой церкви, епископом Александром Введенским.

Путешествуя в столь глухих местах, он имел охрану из чекистов.

На диспутах с безбожниками он всегда оставался победителем, но эта его победа заканчивалась пересмешкой с оппонентами и заигрыванием с чекистами. Так во время диспута один из комсомольцев спрашивает:

– Скажите, товарищ Введенский, для чего вы носите такия широкия поповские рукава?

– Это моя спецодежда, – сказал Введенский, лихо засучивая рукава.

Смеются чекисты, смеются комсомольцы, смеется и Введенский.

И теперь, разговаривая с Сиротиным, я понял, что он одна из жертв провокации живоцерковников.

Хлопнула дверь камеры.

– Дубинкин, с вещами.

Я собрал свои вещи и вышел, сопровождаемый конвоиром. Вот опять знакомая лестница. Я поднимаюсь из подвала наверх. Боже мой, сколько света! Я замедляю шаги от слепящего солнечного света.

– Ну, иди, иди. Останавливаться нельзя.

Я оправился и бодро зашагал из ворот тюрьмы ГПУ. Слева и несколько сзади меня сопровождал конный чекист, а справа шел красноармеец с автоматом в руках. Из этих предосторожностей в моей охране я понял как меня расценивает ГПУ. Но вид освещенных солнцем улиц,,живые люди, поблескивающее вдали море, так меня обрадовали. Повернув за угол, я едва не остановился от неожиданности: на меня смотрела пара заплаканных милых глаз. Это был только один момент. Увидев поворот моей головы, охранник угрожающе поднял ружье-автомат. Я отвернулся, но скосив глаза видел, как моя жена сошла с тротуара и направилась прямо ко мне.

– Нельзя, гражданка, прочь, – грубо заорал на нее конвоир.

Мы пошли далее.

2. ТЮРЬМА

Двухэтажная каменная тюрьма с двумя дворами, обнесенными высокой каменной стеной с постовыми вышками на углах, стояла на пригорке и смотрела решетками мрачных окон своих в бирюзовое море.

Все камеры тюрьмы переполнены. Если в каждой камере по мирному времени полагалось пятнадцать заключенных, то теперь там шестьдесят и более. Ночью люди ложатся все подряд: на нарах, под нарами, на полу и в проходах. Последний человек е, называемой «парашей».

Люди, томимые бездельем и угнетаемые своим положением очень много курят, и в камере всегда облака табачного дыма. Здесь, в тюрьме, совершенно иной режим, чем в подвале. Говорят все полным голосом, надзиратель разговаривает и даже шутит с заключенными. Глубокая провинция – не столичные строгие Бутырки. Но мы тогда этого не знали и не ценили.

Меня поместили в двенадцатую камеру, набитую до отказа казаками, интеллигенцией – русской и туземной.

Сергей Васильевич Жуков, оказавшийся там, очень мне обрадовался:

– Я так и думал, – говорил он после первых приветствий, – не избежать вам этой участи.

Но больше всего поражены были моим появлением вельяминовцы. Их было в тюрьме изрядное количество.

– Как же это вы, Лука Лукич, тоже за решетку, – говорил старый вельяминовец? – Мы думали вы самое высокое начальство. Комиссией заворачивали. Ошибку, должно быть, сделали?

– Все мы тут по ошибке сидим, – шутит сосед-казак. – Вот только головой которым приходится расплачиваться за ошибки, – с горечью закончил он.

Я стал присматриваться к тюремным обитателям. Здесь были представлены все слои общества. Каких-только профессий тут нет: фотографы, плотники, столяры, художники, оперные певцы, врачи, дантисты, музыканты, священники, учителя, торговцы, землепашцы. Над всей этой разношерстной компанией висело одно обвинение – в контрреволюции. Уголовников было очень мало. Шпана, или по здешнему «кодло» – воры-рецидивисты, была сосредоточена в двух нижних камерах. Они были самыми беспокойными обитателями тюрьмы и считали ее «своим родным домом». По ночам у них случались драки, поднимался невообразимый шум. Часовой с постовой будки на стене поднимал стрельбу в окна хулиганящей камеры и этим ее тотчас успокаивал.

После признания комсомольца-начальника Сталинградской милиции для меня стали ясны причины, загнавшие сюда, за тюремные решетки, невинных людей. Но решительно все тюремные сидельцы и каждый порознь не могли прийти в себя от неожиданности и совершенно не понимали – почему именно их загнали в тюрьмы? Только одни казаки, а их было здесь большинство, не спрашивали – почему и за что их посадили: им вспомнили старые грехи – участие в белом движении. У них были грехи, и не малые. Они недоумевали только об одном: почему именно их – небольшие сравнительно группы (человек по пять-шесть со станицы) – решили посадить в первую очередь, оставив всю остальную массу белых казаков нетронутой. Они не знали истинной причины этого и этим возмущались. Причины же были совсем не в юридических нормах.

Наступление темных сил развивалось медленно, но с нарастающей жестокостью. Оставшаяся в живых часть казаков – теперешних сидельцев, – попав в лагеря, в общем, выиграла. Во времена «сплошной коллективизации» их станицы были залиты кровью, а казачьи семьи, попав в «спецпоселки», умирали «в рассрочку». В спецпоселках ограбленные казаки получали скудный индивидуальный паек только за выработку полновесного рабочего урока на лесоразработках. Слабые женщины, старики и дети (на советском жаргоне – «иждивенцы») не получали ничего. Им предоставлено было постепенно угасать от голода.

Я поместился под нарами, рядом с музыкантом, и был очень доволен своим местом. Обыкновенно вновь прибывшему приходилось порядочное время спать подле «параши». Я же этого неприятного соседства по счастию избежал.:

Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать – какое великое благо свобода, ощутил ее – потерянную – всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» – вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью – не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса – всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, – свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.

Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль – а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли.  Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.

Часы идут за часами. Я смотрю во мрак невидящими глазами и тоскую об утраченной свободе, об утерянных навсегда близких. Понемногу в душе созревает твердое решение: бежать, бежать при первой возможности где угодно и как угодно!

3. ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ

Даже здесь – в этой юдоли тоски и отчаяния жизнь не может заглохнуть и пробивается через все преграды.

Начинается тюремный день. Каждый старается забыть свое горе, чем-нибудь заняться. Здесь воспрещены только карты, но процветают шашки, шахматы, домино, нарды. Разрешены даже книги из тюремной библиотеки. Но книга из тюремной библиотеки не унесет в иной мир грез. От неё также веет тюремной действительностью. На форзацных белых листочках переплетенной книги и на белых внутренних оклейках её переплета краткия, полные отчаяния фразы, писанные смертниками в томлении перед расстрелом. Нет, уж лучше не видеть этих книг.

Самый старый обитатель нашей камеры – пожилой, толстый армянин Учинджиян. Это он, плачущий иногда над своей судьбой, часто шутит с соседями, рассказывает сказки, показывает тюремные игры. Потешаются обыкновенно над вновь прибывшим простаком. Все стараются быть веселыми и, даже случается, смеются. Но смех этот не задевает души. В душе остается и точит все время как червь тоска, тоска по утерянной свободе. Здесь убивается энергия, убивается надежда на избавление. Это не тоска заключенного в тюрьму на определенный срок. Заключенный на срок знает: придет время и его выпустят на свободу. У него есть чем жить. Но мы – подследственные, не знаем своей судьбы, не знаем – придется ли еще смотреть на белый свет. Это сознание своей обреченности вызывает постоянно грызущую, неопределенно тяжелую тоску, отравляет жизнь. Мы все болели этой тяжелой психической болезнью, однако, употребляли все усилия держать ее скрытой у себя внутри, не обнаруживали своей слабости, разнообразили как могли наши тюремные будни. Впрочем, наши развлечения не так уже и разнообразны. Оперный певец споет вполголоса арию-другую из оперы, профессор прочтет короткую лекцию, врач расскажет, как следует сохранить здоровье. Слушая их я продолжаю тосковать и думать о чекистской пуле, прерывающей жизнь здорового и больного с одинаковой беспощадностью.

Назад Дальше