Она положила трубку. Несколько секунд я рассеянно слушал гудки «занято», потом позвонил снова.
— Это снова Цёльнер. Я всего лишь прошу вас…
— Нет! — пискнула она и положила трубку.
Я выругался. Ничего не поделаешь, кажется, и в самом деле придется к ней ехать. Только этого не хватало!
В ресторане на главной площади мне подали несъедобный салат из тунца. Вокруг было полно туристов, вопили дети, отцы семейств перелистывали карты автодорог, матери атаковали вилками огромные порции торта. Официантка была молоденькая, ничего себе, я крикнул:
— Слишком много масла в салате, замените!
— С удовольствием, — сказала она, — но заплатить вам все-таки придется.
— Но я ведь к нему, — возразил я, — почти не притронулся.
— Это ваше дело, — сказала она.
Я потребовал управляющего. Она сказала:
— Он будет только вечером, но, если хотите, можете подождать.
— Вот еще, мне больше делать нечего, — съязвил я и подмигнул ей.
Я доел салат, но, когда собирался заплатить, вместо девицы явился широкоплечий официант. Чаевых я ему не дал.
Я купил сигареты и попросил у какого-то молодого человека зажигалку. Мы разговорились, он оказался студентом, а сюда приехал к родителям на каникулы.
— А что вы изучаете?
— Искусствоведение, — ответил он и бросил на меня озабоченный взгляд.
— Вполне объяснимо, — откликнулся я, — особенно если вы отсюда родом.
— То есть?
Я широким жестом обвел горный склон.
— Близость Бога?
— Да нет же, здесь ведь живут великие художники. Он не понял.
— Да Каминский!
Он тупо смотрел на меня. Я спросил:
— Вы что, правда не знаете Каминского?
— Нет, не знаю.
— Последний ученик Матисса, — пояснил я, — представитель классического…
— Нет, я этим не занимаюсь, — перебил он меня, — меня интересует современное искусство альпийского региона… Там есть такие любопытные тенденции, вот, например, Гамрауниг, ну и потом, конечно, еще Гёшль и Ваграйнер{17}.
— Кто?
— Ваграйнер! — выкрикнул он, побагровев. — Да вы что, о нем не слышали? Он сейчас пишет картины только молоком и продуктами питания.
— Почему? — спросил я.
Он кивнул, этот вопрос явно уже не в первый раз доставлял ему удовольствие.
— Понимаете, он ницшеанец.
Я отодвинулся и озабоченно посмотрел на него.
— А может быть, Ваграйнер — неодадаист?
Он покачал головой.
— Или он работает в жанре перформанса?
— Нет, — возразил он, — нет-нет. Неужели вы и правда никогда не слышали о Ваграйнере?
Я покачал головой. Он невнятно что-то пробормотал, мы недоверчиво посмотрели друг на друга. Потом разошлись.
Я отправился в пансион, собрал чемодан и заплатил по счету. Завтра я снова здесь поселюсь, если уж я сегодня здесь не ночую, то и платить за эту ночь бессмысленно. Кивнул хозяйке, отбросил окурок, нашел тропинку и стал подниматься в гору. Такси мне не понадобилось, теперь подъем давался легко; даже с чемоданом я быстро добрался до указателя. Все время по тропе, первый, второй, третий виток серпантина, автостоянка. У садовой калитки по-прежнему был припаркован серый «БМВ». Я позвонил, Анна сразу же открыла.
— Дома есть кто-нибудь? — спросил я.
— Он один.
— А почему машина еще здесь?
— Она поехала на поезде.
Я испытующе посмотрел ей в глаза:
— Я за сумкой, забыл ее у вас.
Она кивнула, повернулась и пошла в дом, оставив дверь открытой. Я проскользнул за ней следом.
— Звонила моя сестра, — сказала она.
— Вот как!
— У нее неприятности.
— Если вам нужно уйти, я могу за ним присмотреть. Несколько секунд она нахально глядела мне в глаза.
— Как любезно с вашей стороны. — Она поправила на себе рабочий халат, наклонилась и подняла с пола туго набитую дорожную сумку. Прошла к двери, замешкалась и вопросительно посмотрела на меня.
— Не беспокойтесь! — тихо сказал я.
Она кивнула. Шумно вздохнула, потом закрыла за собой дверь. Через кухонное окно я смотрел, как она мелкими шажками, неуклюже идет по автостоянке. Сумка болталась у нее в руке.
VI
постоял в передней и прислушался. Слева входная дверь, справа столовая, передо мной лестница на второй этаж. Я откашлялся, мой голос странным эхом раздавался в тишине.Прошел в столовую. Окна там были закрыты, явно давно не проветривали. О стекло билась муха. Осторожно выдвинул верхний ящик комода: аккуратно сложенные скатерти. Следующий: ножи, вилки, ложки. И нижний: «Лайф», «Тайм» и «Пари-матч» двадцатилетней давности, вперемешку. Старое дерево не поддавалось, я с трудом задвинул ящик назад. Вернулся в переднюю.
Слева от меня виднелись четыре двери. Распахнул первую: маленькая комнатка, постель, стол и стул, телевизор, изображение Мадонны на стене, фотография молодого Марлона Брандо. Наверное, это комната Анны. Следующая дверь вела в кухню, потом комната, в которой меня принимали вчера. За четвертой куда-то вниз вели ступени.
Я поднял с пола сумку и ощупью нашел выключатель. Всего одна электрическая лампочка бросала грязноватый свет на поскрипывавшие деревянные ступени, лестница была такая крутая, что приходилось держаться за перила. Я повернул выключатель, со щелчком зажглись прожекторы, я зажмурился. Привыкнув к яркому свету, я понял, что оказался в мастерской художника.
Помещение без окон, освещенное только четырьмя прожекторами: тому, кто здесь работал, не требовался дневной свет. Посреди комнаты стоял мольберт с незаконченной картиной, на полу валялись с десяток кистей. Я нагнулся и потрогал их, все они были сухие. Рядом лежала палитра, краски на ней окаменели и покрылись сетью трещин. Я принюхался: пахло так, как обычно пахнет в подвалах, — немного сыростью, чуть-чуть нафталином, но уж никак не красками и скипидаром. Здесь давным-давно никто не работал.
Холст на мольберте был почти нетронут, его белое поле пересекали всего три мазка. Они расходились веером из левого угла, вверху справа виднелось маленькое, заштрихованное мелом поле. Никаких набросков, ничего, что позволило бы догадаться о замысле художника. Чуть отойдя от мольберта, я заметил, что у меня четыре тени, перекрещивающиеся под ногами, — по одной от каждого прожектора. К стене были прислонены несколько больших холстов, закрытых полотнищами парусины.
Я откинул первое и вздрогнул. Глаза, искривленный рот: чье-то лицо, странно искаженное, точно отражение в текущей воде[15]. Оно было выдержано в светлых тонах, от него, словно языки затухающего пламени, разбегались красные линии, глаза рассматривали меня холодно, испытующе. И хотя это был, несомненно, его стиль — легкое наложение краски, излюбленная красно-желтая палитра, о которой писали и Коменев, и Меринг, — картина была не похожа на все остальные, что мне приходилось видеть. Я поискал его подпись и не нашел. Потянулся за следующим полотнищем; стоило мне к нему прикоснуться, как над ним вздулось облачко пыли.
То же лицо, на сей раз чуть поменьше, — четко очерченный круг, с притаившейся в уголках рта насмешливой улыбкой. И на следующем холсте снова оно, теперь уже с неестественно растянутым ртом, высоко поднятые брови сходились над переносицей, лоб избороздили морщины, придававшие лицу сходство с маской, встопорщились жидкие волосы, похожие на царапины на бумаге. Ни шеи, ни туловища, одна голова, парящая в пустоте. Я снимал полотнище за полотнищем, лицо искажалось все сильнее: подбородок гротескно удлинялся, краски становились кричащими, лоб и уши вытягивались. Но глаза, казалось, смотрели на меня с каждого нового портрета все отчужденнее, все безучастнее и — я сдернул еще одно полотнище — все презрительнее. Теперь это лицо разбухло, как в кривом зеркале, его уже украшал нос Арлекина и извилистые морщины на лбу, на следующем холсте — брезент за что-то зацепился, я изо всех сил дернул, поднялось облако пыли, я невольно чихнул — оно смялось, как будто кукловод сжал кулак внутри перчаточной куклы. На следующем холсте оно едва виднелось, словно сквозь метель. Другие незаконченные картины остались всего лишь предварительными набросками с отдельными красочными плоскостями, кое-где можно было различить то лоб, то щеку. В углу, как ненужный хлам, валялся блокнот для эскизов. Я поднял его, смахнул пыль и открыл. То же лицо, изображенное сверху, снизу, со всех сторон, а однажды даже показанное изнутри, как маска. Рисунки, выполненные угольным карандашом, с каждым листом становились все более беспомощными, штрихи, дрожащие и неуверенные, оставляли все усиливающееся впечатление хаоса, пока наконец на одном из листов не слились в сплошное черное пятно. С него посыпалась угольная пыль. Последние листки в блокноте были пусты.
Я отложил его и стал осматривать картины в поисках подписи или даты. Тщетно. Перевернул один из холстов и обследовал деревянную раму, откуда-то выпал осколок стекла. Я осторожно его поднял. А вот еще и еще, весь пол за картинами был усыпан разбитым стеклом. Я поднес осколок к свету и прищурился: луч прожектора слегка дрогнул, его черный патрон изогнулся дугой. Стекло было отшлифовано.
Я достал из сумки камеру, маленький суперсовременный «кодак», рождественский подарок Эльке. Прожекторы светили так ярко, что не потребуются ни штатив, ни вспышка. Я присел. Картину, как объяснил мне главный фотограф «Вечерних известий», нужно снимать с очень близкого расстояния, чтобы не возникло перспективного сокращения, иначе ее не опубликовать в репродукции. Я дважды сфотографировал каждый холст, а потом, стоя, прислонившись к стене, мольберт, кисти на полу, осколки стекла. Щелкал, пока не кончилась пленка. Тогда я убрал камеру и стал снова закрывать картины.
Это было нелегко — брезент то и дело застревал. Где я мог видеть это лицо? Я торопился; сам не зная почему, я хотел как можно скорее убраться из этой комнаты. Так почему, черт возьми, оно казалось мне знакомым? Дойдя до последнего портрета, я встретился глазами с его презрительным взглядом и закрыл его. На цыпочках я проскользнул к двери, выключил свет и невольно вздохнул с облегчением.
Я снова постоял в передней и прислушался. В гостиной по-прежнему жужжала муха.
— Есть тут кто-нибудь? — громко спросил я, но никто не откликнулся. Я поднялся на второй этаж.
Две двери справа, две слева, одна в конце коридора. Я начал с левой стороны. Постучал, подождал и распахнул первую.
Наверное, это комната Мириам. Кровать, телевизор, книжные полки и картина Каминского из цикла «Отражения»; трехстворчатое зеркало, перед ним издевательское подобие натюрморта — забытая тряпка, туфелька и карандаш, а их отражения образуют в глубине трех зеркал совершенный многогранник; если рассматривать прищурившись, возникало впечатление, что изображение слабо мерцает. Наверное, стоит целое состояние. Я заглянул в шкафы, но там была только одежда, туфли, шляпы, несколько пар очков, шелковое белье. Я медленно погладил пальцами нежную ткань трусиков; у меня еще никогда не было женщины, которая носила бы шелковое белье. Выдвижной ящик тумбочки набит коробочками с лекарствами: валерьянка, валиум, бенедорм, несколько видов снотворных и успокоительных. Интересно бы заглянуть в аннотации, но на это нет времени.
Рядом ванная комната. Чисто убранная, пахнущая химией, в ванне лежала еще влажная губка, перед зеркалом стояли три флакона духов. К сожалению, «Шанели» среди них не было, только названия, которых я не знал. Ни бритвы, ни помазка, ни крема, старик явно пользовался другой ванной. А как, собственно, бреются слепцы?
Дверь в конце коридора вела в непроветренное помещение. Немытые окна, пустые шкафы, незастланная постель: комната для гостей, в которой давно никто не жил. Маленький паучок раскачивал натянутую над оконной нишей паутину. На столе лежал карандаш с крошечным остатком старательной резинки и отпечатками чьих-то зубов на дереве. Я взял его в руки, повертел, положил на место и вышел.
Еще две двери. Постучал в первую, подождал, постучал еще раз, вошел. Двуспальная кровать, стол и кресло. За неплотно прикрытой дверью виднелась маленькая ванная. Жалюзи были опущены, под потолком горела лампа. В кресле сидел Каминский.
Казалось, он спит, глаза у него были закрыты, иссохшее тело неразличимо под слишком широким шелковым халатом с закатанными рукавами. Руки у него не доставали до конца подлокотников, спинка далеко выступала над головой, ноги не касались пола. Наморщив лоб, он повернул голову, открыл и тотчас же закрыл глаза и произнес:
— Кто здесь?
— Это я, — сказал я, — Цёльнер. Забыл сумку. Анне пришлось срочно уехать к сестре, и она попросила меня побыть с вами, я сказал, да ради бога, и… Я только хотел вас предупредить. Если вам что-то понадобится…
— Что мне может понадобиться? — спокойно сказал он. — Жирная корова.
Черт подери, уж не ослышался ли я?
— Жирная корова, — повторил он. — Да и готовить не умеет. Сколько вы ей заплатили?
— Я не понимаю, о чем вы. Но если у вас найдется время для беседы…
— Вы спускались в подвал?
— В подвал?
Он постучал себя по носу:
— Запах я ведь чувствую.
— В какой еще подвал?
— Она же прекрасно знает, что мы не можем ее вышвырнуть. Здесь в горах все равно никого не найти.
— Мне… выключить лампу?
— Лампу… — Он нахмурился. — Нет-нет. Это условный рефлекс. Оставьте, пусть горит.
Он что, опять принял снотворное? Я достал из сумки диктофон, включил его и положил на пол.
— Что это было? — спросил он.
Лучше всего, наверное, было сразу же перейти к делу.
— Расскажите мне о Матиссе!
Он молчал. Очень хотелось увидеть его глаза, но он явно привык их не открывать, когда был без очков.
— У него был такой дом в Ницце. Я подумал, что тоже не отказался бы так когда-нибудь пожить. Какой сейчас год?
— Простите?
— Вы же ходили в подвал. Так какой год?
Я сказал.
Он потер лицо. Я посмотрел на его ноги. Не доставая до пола, болтались шерстяные тапочки, задралась штанина на безволосой, детской икре.
— Где мы?
— У вас в доме, — медленно произнес я.
— Ну так сколько вы заплатили этой жирной корове?!
— Я приду попозже.
Он вздохнул, я быстро вышел и закрыл за собой дверь. Нелегко мне придется! Дам ему пару минут, пусть сосредоточится.
За последней дверью я наконец обнаружил кабинет. Письменный стол, на нем компьютер, вращающийся стул, канцелярские шкафы, папки, стопки бумаг. Я сел, подперев голову руками. Солнце уже заходило, вдалеке кабина канатной дороги ползла вверх по склону горы, вот она блеснула в солнечном луче, исчезла над перелеском. Совсем рядом раздался грохот; я прислушался, но он больше не повторился.
А теперь все по порядку. Это ведь рабочее место Мириам, а ее отец, вероятно, здесь уже давным-давно не бывает. Сначала просмотрю все неубранные бумаги, потом заберусь в ящики письменного стола, сначала в нижние, потом дойду до верхних, потом на очереди шкафы, примусь за них, двигаясь слева направо. Если нужно, я могу быть аккуратным до педантизма.
В основном это оказались финансовые документы. Выписки из счетов и вкладов, в целом на меньшую сумму, чем я ожидал. Были там и квитанции, доказывающие существование тайного банковского счета в Швейцарии, сумма не так чтобы очень, но в случае необходимости для шантажа использовать можно. Договоры с владельцами художественных галерей: Богович получал сначала сорок, потом всего тридцать процентов — на удивление мало, тот, кто заключил с ним контракт, знал свое дело. Дальше страховка в частной компании на случай болезни — довольно крупная, — затем страховка на случай смерти, как ни странно, на имя Мириам, но не такая уж большая. Я включил компьютер, он со скрежетом загрузился и потребовал пароль. Я скормил ему «Мириам», «Мануэль», «Адриенна», «папа», «мама», «привет» и «пароль», но ни один вариант не подошел. Я в раздражении его отключил.
Потом взялся за письма. Машинописные копии бесконечной переписки с владельцами галерей по поводу цен, продаж, присылки на выставки отдельных картин, прав на репродукции, открытки, альбомы. Большинство писем сочинила Мириам, некоторые продиктовал и подписал ее отец, и только самые старые были написаны им собственноручно: переговоры, предложения, требования, даже просьбы Каминского-юноши, еще не обласканного славой. Писал он тогда сплошь каракулями, строчки скатывались вправо, из них выпрыгивали точки над «и». Копии нескольких ответов журналистам: «Мой отец никогда не причислял и не причисляет себя к сторонникам предметного искусства, поскольку, на его взгляд, это понятие лишено всякого смысла: предметна любая живопись или вообще никакая, вот, пожалуй, и все, что можно сказать по этому поводу». Несколько писем от Клюра и других знакомых: «а не встретиться ли нам», короткие ответы, поздравления с днем рождения и, отдельной аккуратной стопкой, рождественские открытки от Меринга. Приглашения из разных университетов прочитать лекцию; насколько я знал, он никогда не читал лекции, он явно им отказал. И копия любопытного письма Класу Ольденбургу: Каминский благодарил его за помощь, но, к сожалению, вынужден был признаться, что считает искусство Ольденбурга — «извините за прямоту, но в нашем ремесле лгать из вежливости — единственный грех» — пустым вздором. В самом низу, на дне последнего ящика, я обнаружил толстую кожаную папку, запертую маленьким замочком. Я тщетно потратил время, пытаясь открыть ее ножом для писем, и отложил, решив заняться ею попозже.