В наших переулках - Серова Екатерина Васильевна 14 стр.


В 1932 году нового креста не достать было никакими усилиями. Решено было, что новообращенной отдаст свой крест ее будущий крестный отец, ее двоюродный дядюшка Павел Одувалов. Мне тогда показалось, что семнадцатилетний Павлушка с радостью согласился на такую жертву: ни при каком другом условии отец не разрешил бы ему снять с шеи крест. Но вот его крест на новом шнурке — большой, темный, медный, не золотой дворянский, как были у нас с Алешей, этот в торгсин не снесешь. Готова и крестильная рубашечка с прошивками и крестильная простыня с кружевами — их приготовила Саня. Договорились с ландехским батюшкой, назначен день.

Мы принаряжены, причесаны, обуты. Непривычно тесно в туфлях ногам: они два месяца уже топают по полям и лесам, по дорогам и тропинкам без обуви. На Алеше — белая рубашечка с маленькими якорьками, на Лёле — платьице из той же материи. Выбора в мануфактуре нет, шьют из того, что удалось добыть, а ткани выпускают чаще всего с производственной тематикой: трактора, фабричные трубы. Мама радуется: якоря — более пристойно, да и не очень они заметны. Мы с Алешей берем Лёлю с двух сторон за руки и весело бежим по лесной, плотно утоптанной тропе. За нами — «крестные», Павел и Саня, за ними — Макар Антонович и Анна Федоровна. Мама, как и положено, остается дома.

Крестить Лёлю будут в соборе. Он виден уже с середины нашей дороги: вдруг еле заметный ее поворот и в далекой лесной перспективе появляется белый куб с пятью симметричными главами, а рядом высокая коническая колокольня. И теперь всю оставшуюся дорогу собор будет перед нашими глазами, постепенно вырастая и вырастая в размерах. Вот уже блеснули его высокие узкие окна в три этажа, вот уже можно рассмотреть и колоннаду его фронтона.

Ландехский собор построен в конце XVIII века и сочетает в себе элементы и древних владимирских построек, и типично классические элементы — колонны, виньетки. Он громаден по сравнению с окружающими деревянными домами. Кто, на какие средства отгрохал в лесной глуши такое мощное сооружение? Увы, память об этом не сохранилась, как ни расспрашивала я потом: все стерто, все забыто, все кануло в Лету. Только вопреки очевидным фактам в народе считают почему-то, что поставлен собор Дмитрием Пожарским в честь победы над поляками. Вот так вот: ландехских грамотеев нисколько не смущают даты на мемориальной доске, укрепленной когда-то на нем: 90-е годы XVIII века. Но, может, стояла на этом месте церковь, построенная и впрямь в честь исторического события? А когда она обветшала, построили на ее месте собор? Папа давно уже обратил мое внимание на великолепие деревянного резного иконостаса четырехметровой высоты — это гордость Нижнего Ландеха, работа его собственных мастеров. «Вот как в старину у нас умели!» — приговаривал папа. В это будничное утро собор пуст и можно хорошо рассмотреть и затейливую золоченую резьбу, и множество икон, и церковную утварь.

Пока я рассматриваю непривычное пустое помещение церкви, в нее вносят купель — красивую чашу на подставке, украшенную накладным серебром и медальонами с изображениями святых. Павел несет ведро горячей воды и тщательно смешивает ее в купели с холодной: мама строго велела проследить за температурой воды и жалела, что не привезли с собой для этого случая градусника для ванной. «Это я буду купаться в такой хорошенькой ванночке?» — звонко разносится под куполом голос кротко молчавшей до сих пор Лёли. «Ты, маленькая, ты, мой ангел, кто же еще?» — взволнованно шепчет Анна Федоровна. Собравшиеся у входа посторонние старухи вытирают глаза кончиками своих головных платков. Лёлю раздевают и сажают в купель по грудь в воду действительно, как в детскую ванну. Священник читает молитву. «Ах, какая теплая водичка!» — радуется Лёля и хлопает ладошками по воде. «Не брызгай, не брызгай», — тихо внушает ей Саня. Но вот новообращенная, завернутая в нарядную простынку, уже на руках у крестной, чинно шествующей рядом с Павлом вокруг купели вслед за батюшкой: в поднятой руке у него распятие. «Заверните мне, пожалуйста, получше ножки, а то дует!» — снова слышится сквозь молитвы звонкий Лёлин голос. Старухи у входа плачут навзрыд: «Ангел, ну чистый ангел!» — «Видишь, большевики в Москве крестить детей не разрешают, вот внучку покойницы Марьи Федоровны к нам крестить привезли». — «Слава Богу, слава Богу, виданное ли дело: ребенок вон как уже говорит, а некрещеный».

Простой и веселый обряд закончен. Мы снова бежим по лесной дороге обратно в Волково, обсуждая все обстоятельства необычного Лёлиного «купания». Все довольны. Только папа в Москве, услышав наш рассказ об этом событии, молча покачает головой. Но он уже привык, что все в этом доме делается не по его воле.

6

Тем временем в избе по вечерам стали зажигать висящую над столом керосиновую лампу. Часто моросит дождь, и утром жар печи стал казаться уютным. Не так манит улица, и все дольше хочется посидеть на широкой гладкой лавке у запотелого окошка, глядя, как бабушка возится со своими ухватами, горшками и крынками.

С приездом мамы в Волково я вынуждена вспомнить, что я школьница, что осенью пойду уже не в нулевой, а в первый класс. Мама не поленилась привезти с собой в деревню новенький клеенчатый портфель для меня — это и подарок, и напоминание. Мама догадывается, что я за лето не видела ни одной книги, и быстро кладет конец моей воле. Мама еще не стала учительницей, но педагогическая жилка у нее в крови. Она не только заставляет теперь меня читать и писать, но еще и собирает со мной вместе гербарий: за длинное лето я забыла и это задание. Большинство трав давно отцвели, и мы ходим с мамой по мокрому и глухому лесу в поисках разных образцов мха. Здесь его великое разнообразие — от ярко-зеленого до серебристо-голубоватого, от тонких высоких ниточек до плоско стелющихся по земле ветвей. Босая нога то утопает в мягких моховых подушках, то скользит по сосновым корневищам, покрытым седым лишайником. И еще мы с мамой рвем вереск. Это уже признак, что мы скоро уезжаем. Мы всегда увозили из Ландеха в Москву вереск, его букет всю зиму стоял на нашем дворянском секретере. Повезем с собой вереск мы и в этот раз. Только не знаем, что в последний. И поедем мы по-старому, как когда-то, прямо в Вязники на лошади. Макару Антоновичу удалось выпросить в колхозе лошадь на целых двое суток — туда сутки и обратно сутки, два раза по семьдесят верст болотом и бором. Все как когда-то, только с нами уедет в Москву и Саня.

Я не слышала, как сговорились взрослые об ее отъезде. Я с восторгом слышу только окончательное решение: Саня едет с нами. То ли на зиму, то ли навсегда? Как Бог даст! Фрося выходит замуж и уходит от нас. Вот Саня и займет пока ее место, будет оставаться с нами, пока мама на работе, помогать ей по хозяйству. Анна Федоровна плачет. Макар хмурится и сердито ворчит: «Ну, и здесь теперь ей делать нечего. Что здесь-то высидит?» Саня волнуется, она никогда не была еще в городе, но она, как всегда, смела и решительна.

И вот снова лошадь у наших ворот, снова приторачиваются к телеге плетеная корзина с замочком, папин рыжий фибровый чемодан и в придачу Санин сундучок. Снова кладется на телегу сено, стелются сверху одеяла, кладутся подушки, и мы, дети, забираемся в это теплое гнездо. Мама, Саня и Фрося пойдут пешком с телегой рядом, подсаживаясь на нее по очереди отдохнуть. Макар вскакивает на телегу, берет в руки вожжи: «Ну, с Богом!» Рыдает и крестит нас Анна Федоровна. Мы уезжаем из Волкова. В последний раз будут глядеть на нас троих вместе холодные августовские звезды сквозь верхушки вековых боровых сосен, последний раз блеснет на рассвете серым блеском таинственное озеро Кщары с пустым и заколоченным на его берегу постоялым двором, последний раз мы проедем этим долгим лесным путем. Больше уже не станут так ездить в Ландех, старые пути закроются, зарастут, станут недоступными без лошадей, другие пути пролягут, другие люди будут бойко шнырять по ним на грузовиках, автобусах и попутных легковичках. Но мы ничего этого не знаем. Мы просто едем вековым бором, как ездили с самого рождения. Скрипит телега, фыркают лошади, щелкает Макаров кнут, мама подбадривает уставших девушек. Мы едем в Москву, едем домой, к примусам нашей шумной квартиры, к нелюбимой школе, к папе.

С Курского вокзала на трамвае по чистенькой, только что политой, еще совсем летней Москве мы приехали домой так рано, что застали отца еще дома. Среди неожиданно свежевыбеленных, громадно-пустынных стен нашей комнаты со следами только что оконченного самодельного ремонта, уничтожившего, видимо с гигиеническими целями, истоминские, «кабинетные» темно-зеленые обои, папа сидел в белоснежной рубашке, выбритый, элегантно, как принц, закинув ногу на ногу, и пил чай в прикуску с куском белого хлеба, держа тонкий стакан в своей большой суховатой руке. Это был его обычный завтрак. И с того утра последнего дня августа 1932 года вид тонкого стакана на блюдечке со свежезаваренным, но не очень крепким, желтеньким чаем, кусочки мелко наколотого твердого сахара и ломоть белого хлеба остались для меня знаком отцовского одиночества, его аскетических привычек, его верности обычаям «владимирских водохлебов».

1975 г.

ТРИ ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В ВОЛКОВО

Так оборвала я записки о своем отце в 1975 году, почувствовав, что отклонилась от «темы». Я слишком затянула рассказ о нашем волковском лете тридцать второго года, да и слишком идиллическими оказались мои воспоминания по сравнению с тем, что я знаю о деревенской драме той эпохи. Но была я мала, чтобы понять ее смысл, да и унижения Макара Антоновича прошли не на моих глазах, а раньше. Помню какие-то бурные, если не сказать истеричные деревенские сходки, пугавшие меня, помню запертые ландехские лавки (их было когда-то в селе две), помню заколоченный каменный дом куда-то сгинувшего лавочника Белова. Но к своим восьми годам я и в Москве уже привыкла, что вокруг многое рушится, круто меняется уклад жизни, а люди внезапно исчезают. И летом 1932 года наслаждалась тем, что мне казалось прочным. Ландехский дом, правда, стал чужим, а вот волковский, куда мы раньше только хаживали в гости, превратился в родной. Таково было мое тогдашнее ощущение деревенской жизни, а сочинять и обобщать здесь я не хотела и не хочу. Что видела, то видела. Это были осколки того ландехского мира, который любил наш отец. Вот почему после двух десятилетий перерыва я все-таки решила записать именно в воспоминаниях об отце и впечатления о наших последних поездках на его родину.

Еще три раза за свою жизнь я побываю в Волкове — в 1941, 1945 и в 1975 годах, два раза с отцом, и один, последний раз, с матерью. И каждое из этих путешествий отмечало критическую точку в судьбе — в общей или личной. Каждый раз туда — в Ландех, в Волково, на отцовскую родину тянула нас неудержимо какая-то внутренняя сила, надежда восстановить связь с чем-то важным, удостовериться, что она еще существует, что она не выдумана. И каждый раз другая сила, центробежная сила российской жизни, выбрасывала нас из ландехского мира с ощущением конца, невозможности соединить навсегда разъединившееся.

1

Поездку в августе-сентябре сорок первого года, нашу краткую «эвакуацию» из Москвы, наше бегство от немецких бомб я попыталась описать в рассказе «Чужие». В нем почти все факты сохранены, повторять мне их не хочется, только там для простоты не было упомянуто, что, кроме отца, Алеши и меня, в путешествии участвовали папина жена Анна Ивановна и ее дочь, двенадцатилетняя Галя. Кто-то из моих родственников читал этот рассказ и нашел его, как я поняла, «бледным». В свое оправдание могу сказать, что, кроме самой меры дарования и неопытности в беллетрических жанрах, была там и сознательная задача «бледности», блеклости. Как-то году в восьмидесятом я пришла из Дома кино, огорченная ничтожностью какого-то польского фильма, и вдруг вспомнила… Как через толщу воды увидела: перед окнами Одуваловых на зеленой траве крошечную белую часовенку, поставленную когда-то в честь мученика митрополита Филиппа, и перед ней три молящихся чужих солдата в конфедератках, один стоял на коленях, и девочку, пораженно смотрящую на них в окно… Я хотела в том давнем рассказе передать смутность воспоминания и свидетельствовать о бывшем. Свидетельствовать о встрече с пленными поляками из тех, кто при нашем разделе Польши с Гитлером были распиханы по разным лагерям. Тадеуш (имя подлинное) был выходцем из Южского лагеря. Но заголовок рассказа «Чужие» имел по замыслу двойной смысл: чужие в русской деревне — поляки, но чужими оказались и мы, горожане, москвичи, исторгнутые с родины отца не в силу враждебности к нам, а в силу объективных обстоятельств, разных укладов российской жизни: в том глухом краю для нас не нашлось ни работы, ни хлеба.

В моем рассказе не было впечатлений от нашего путешествия из Москвы в Волково и обратно, давшего нам при всей краткости и благополучном исходе остро ощутить свою брошенность в громаду и хаос страны, сдвинутой войной в неизвестность. Стоит упомянуть, что из Москвы мы уезжали в день, когда впервые стало официально известно о смыкающемся кольце немцев вокруг Ленинграда. Но еще драматичнее была историческая ситуация при нашем возвращении в Москву через месяц.

Как и предполагал Макар Антонович, я не смогла идти из Волкова в Южу в «прюнелевых», как тогда еще говорили, туфлях. И как только скрылся за поворотом дороги последний поклон бабушки Анны Федоровны, скинула туфли с ног. Так и отшагала босиком тридцать километров сначала по плотному утреннему инею, а потом по густой слякоти. Ноги ломило от холода, и я шла очень быстро, далеко обгоняя нагруженную лошадь, а потом возвращалась к ней назад. Время от времени, взглянув брезгливо на мои красные пальцы, Макар Антонович коротко бросал: «Влезай», указывая кнутовищем на телегу. Я засовывала ноги в сено, грелась и отдыхала, а затем, уже без всякого указания спрыгивала с телеги, уступая место кому-нибудь другому из шагавших с ней рядом, и снова почти бежала по лесной дороге между заполненными водой колеями. То и дело приходилось перешагивать громадные подберезовики. В ту осень их некому было собирать. Кончался лес, и тогда по обе стороны дороги молчали бесконечные болота. На всем пути мы не встретили ни одного человека.

В Юже Макар Антонович устроил нас в доме своего свойственника, свекра старшей дочери, а сам, напившись непременного чая из самовара, отбыл обратно в Волково. В этом крепком, бревенчатом доме, пропитанном масляной краской (хозяин был плотником, и краска ему, видимо, доставалась даром), мы прожили пять дней: никак не могли уехать. Надо было попасть все на тот же паровик узкоколейки, которая по-прежнему одна соединяла Южу с пристанью на Клязьме. Поезд ходил раз в сутки, но расписания у него не было. Четыре раза мы перетаскивали свои неподъемные тюки (ведь собирались переждать в деревне войну) из дома на станцию и обратно, каждый раз узнавая, что рабочий поезд или уже ушел, или сегодня его вообще не будет. В доме плотника нас щедро кормили пшенной кашей с льняным маслом, а на ночь бросали нам на чисто блестевший крашеный пол овчинные полушубки и подушки в качестве постели. Но в сорок первом году долго принимать гостеприимство было совестно. В очередной раз на станции мы прочно уселись на свою поклажу с твердым намерением с нее не вставать пока не уедем.

На всю жизнь в мою память врезалось одно незначительное впечатление того суточного южского сидения. Перед самым предрассветным прибытием долгожданного поезда на станции появились две женщины с девочкой — видимо, здешние, они-то знали, когда можно ждать поезда. Как заботливо эти женщины пристроили на единственное свободное место на лавке девочку! Она была почти моя ровесница, может, года на два моложе. Поверх пальто девочка была укутана пушистым пуховым платком, из-под которого весело и беспечно смотрели большие серые глаза, а на ее ногах, несмотря на то, что был только сентябрь, уже были надеты в дорогу аккуратные валеночки с калошами. Женщины то и дело что-то на ней поправляли и о чем-то ее спрашивали. Всю войну потом я вспоминала неведомую девочку. В моменты особенно острого голода и невыносимого холода я думала: а вот той девочке наверно сейчас тепло и сытно. И воображала, какая рассыпчатая картошка стоит на столе в ее прочном натопленном доме. А главное, валенки и платок, платок и валенки.

Назад Дальше