Перед уходом (сборник) - Студеникин Николай Михайлович 13 стр.


Недавно, месяца три тому, к Катьке гость приходил — молодой, в ржавой шляпе и бесконечно дырявом шарфе. Андрейку разбудил, стихи про немых читал, а потом взаймы стал просить, рубля два, — дело было перед получкой. У Катьки был трояк, и она сказала: «Ладно, рубль завтра принесешь. И не забудь смотри, а то я по твоей милости без обеда останусь!» Гость зеленую бумажку смял в кулаке, говорит ей: «Давай лучше в «чет-нечет» сыграем. На рупь! А?» — и пояснил, что надо угадать, на какую цифру номер бумажки кончается — четную или нечетную. Ноль следует считать четным. Катька оживилась: «Чет!» — и выиграла. Азартная она, Катька! И я, глядя на них, сама с собой сыграла, расстегнув кошелек, — у себя самой выиграла: номер одинокой десятки, которая там лежала, был, как и задумано, четным. Ну, кошелек я опять под подушку… Гость тем временем шляпенку свою нахлобучил, конец шарфа перекинул через плечо, качнулся: «Тебе с получки — четыре рваных, Катюш! Не отходя от кассы. Как штык!

Девять граммов в сердце
Не плачь, не зови.
Не везет мне в смерти,
Повезет в любви.

«Белое солнце пустыни» видели? Луспекаев там, а? Вот мужик! Ну, пока, девочки!» — и ушел.

Я тотчас в умывалку кинулась — Андрейке надо было срочно попку подмыть, при госте-то я стеснялась, Катька за мной следом — помогать увязалась. В коридоре Галю встретили, третью нашу соседку. От той помощи не дождешься! Усмехнулась она, завидев наше шествие, краем губ и мимо молча прошла — домой. В умывалке Катька стала говорить, что ей с раннего детства везет в любую игру, ну, в шашки там, подкидного дурака, настольный теннис, поэтому, если верить пословице — а как не поверишь? — большой любви ей вовеки не дождаться. Я ответила, что насчет везенья не могу сказать — какой из меня игрок? — но вот сегодня я, правда, тоже выиграла. У себя самой, десятку-то! И тут мы поспорили — в шутку, конечно, и не на последнюю цифру, которую я знала, а на первую.

Вернулись в комнату, Гальки нет, уложили Андрейку, а десятка — тю-тю, кошелек пуст, только мелочь позвякивает. Катька заметалась по комнате: «Нет, этот не возвращался. Да и возвратился бы если, копейки б не взял — не такой человек! Кто еще мог? Кто был? Галька? Галька… Он пришел, а она ушла! Зафырчала еще на него, как кошка, помнишь? А теперь снова вернулась… Так какая, говоришь, цифра была последней?» — а сама Галькино грифельное пальто-джерси взглядом сверлит.

Потом долго бегала по этажам, вернулась, говорит, задыхаясь, пятна алые на щеках: «Точно!.. — И еще: — Вот стерва, а?..» Не знаю уж, где она Галю настигла, как сумела на ту десятку поглядеть. На первом этаже, в буфете, что ли? А позже и сама Галька вернулась — веселая, глаза сияют, будто у нашей Мани-чепурной. Шампанского с серебряным горлом приволокла — вот диво дивное! — пирожных, конфет в кульке. «Пировать будем, девки! — заявляет, а у самой глаза бегают, никак остановиться не могут. — И повод есть!» А какой именно — сказать забыла.

Ну, пить мне нельзя. Только я, не почуяв вкуса, эклер надкусила, как Катька мне на ногу, глазами — на дверь: выйди, мол. Я вышла, она — за мной. «К Трефилову зайди, — говорит. — Что-то он наш утюг долго чинит… А когда вернешься, — шепчет, — в кошелек загляни. Незаметно. Должна киска понять, на чье сальце польстилась!» Васьки дома не было, гулял где-то, а под подушкой, в моем кошельке, действительно лежала десятка. Но — другая. И сложена не по-моему, и номер не тот.

Поздно вечером Катька меня снова за дверь выставила, но орали они обе так, что на весь этаж слышно была. Галька в тот раз и ночевать не осталась, а на следующий день и вовсе перебралась куда-то с вещами.

Разве от этого душа не стареет?.. Я не старой-дряхлой себя чувствую, отнюдь нет. Старшей. Это другое. И старше Катьки, и старше тебя, Володя. Ты мальчик еще, хоть и солдат сейчас, тропическую форму в своем Туркестане носишь.

Помню, увидела я эту шляпу твою с простроченными полями на фотографии, которую ты прислал, и так мне захотелось закатиться куда-нибудь в самый низ карты — в Армению, например, или в тот же Туркестан — в Кушку, что ли? Будто, сменив климат и место жительства, можно начать жить сначала. А потом подумала про тебя: «Мальчик!..» — и заплакала, реву по дороге с почтамта в три ручья. Перед родами я такой слезливой сделалась, просто ужас! Есть причина для слез, нет ее, глаза все равно на мокром месте. Впрочем, причину-то отыскать легко. Я старше. Понимаешь? Стар-ше! И поэтому я решила тебе больше не писать. Никогда! Исчезну из твоей жизни без боли, без печали, как по утрам, при пробуждении, исчезают сны. Будто дохнул кто-то на оконное стекло и ушел, неслышно ступая, самый близкий и самый нужный, и вот сейчас последний след его, туманное пятнышко, испарится… истает… навсегда… Навсегда.

Вспоминается мне позапрошлая зима. Несколько дней в общежитии у нас гостила мама моя, утомила всех девочек стеснительностью своей неуместной — «скромность паче гордости», знаешь? — а вот с вахтершами она быстро нашла общий язык. Прибегаю с работы, а она у их стола при входе сидит, разговаривает. Про погоду, политику, почем картошка на базаре, как трудно ее сюда, в город, везти и все такое прочее. Накупила она всякой всячины, потом заскучала, стала собираться домой. Мы с Катькой чин чином проводили ее, посадили в электричку, вечер чудесный был — мохнатый, белый; морозец; фонари; веселый, чистый снежок под ногами скрип-скрип, а когда возвращались, Катька на пустынной улице пристала вдруг к тощему длинному пареньку, который вез за собой виляющие пустые санки.

«Эй, извозчик! — закричала она, пар изо рта. — Оглянись! Где седоков потерял? Прокатил бы, что ли?..» Ответом ей был уклончивый взгляд, свойственный, кажется, только подросткам, которые стоят у самого порога юности, но еще не перешагнули его. Он, знаешь, из тех был, что марки собирают, имеют разряд по шахматам и читают книжки по философии, подчеркивая в них самые важные места. Из умненьких. Как раз сегодня днем я видела такого — внук Марьи Гавриловны, учительницы моей старой. Похож! Тот, зимний, в пальтишке был таком бедном, на рыбьем меху. «Ну, дай хоть с горки съехать! Не жадничай! — Катька буквально вырвала у него из пальцев веревочку, он без перчаток был. Командует: — Натаха! Садись!» И — скрип полозьев. Не снегом, когда набок свалились, не морозным ветерком — детством обожгло лицо, когда мы нырнули вниз, в темь, на черный ледок безымянного ручейка. Второй раз я не поехала.

Хватит! Жду Катьку под фонарем, от снега отряхиваюсь, а самой плакать хочется о полузабытом, невозвратном… или смеяться? Петь? Не пойму ничего, все всколыхнулось! А Катька на свет выкарабкалась, пыхтя, как паровоз, веревочку от санок парнишке в руку сунула, сама раскраснелась, сияет. «Спасибо!..» — а потом на цыпочки привстала…

Поцелуй, поцелуй на морозе! Даже я, издали, поняла, какой он был сочный! Паренек, конечно, остолбенел. Катька меня под руку и — вперед, за угол, за заборы. Опомнился он, а нас уж и след простыл. Было? Не было? Люди? Ведьмы? Катька из-за угла выглянула, хулиганка, шепчет мне: «На санки посмотрел, щеку трогает!» — «Зачем ты?..» — шепчу в ответ, а самой еще сильней плакать хочется. Или петь? Она серьезно-серьезно: «Семь жен будет иметь, баб — двести, а меня ему не забыть теперь! При смерти лежать будет — вспомнит!»

Вот и я так хочу: уйду, а ты меня помни, слышишь? Уйду из твоей жизни, истаю… И ничего страшного нет! Ты пообижаешься и привыкнешь. А потом, может быть, и вздохнешь с облегчением. Все вы, мужчины, таковы, все одним миром мазаны! Баба с воза — кобыле легче. При тебе останутся воспоминания, которые можно тасовать, словно карты, выкидывая неприятные из колоды, и куцый, но опыт. И когда другая девочка, как и я прошлой весной, наберется отчаянной, головокружительной смелости, не побоится, что сердечко ее, трепыхаясь, выскочит из груди или — наоборот — остановится, и спросит: «У тебя… было?» — ты притворишься бывалым и буркнешь ей, доверчивой, как мне буркнул: «Да… Три раза!» — но это на одну треть будет правдой, а не сплошным враньем, как тогда, со мной, и не окончится конфузом, как это случилось с нами.

Из песни слова не выкинешь. Было! Но я не корю тебя за это, пойми. Да и за что? Мы оба-два хороши оказались, лучше некуда. Особенно я… с письмами своими. Нельзя сказать, что я все знала наперед, но кое-что, конечно, предвидела. И нашу встречу, и что первым у меня будешь ты… если захочешь, конечно. Думала: «А кому я кроме нужна, курносая, с таким количеством рук и ног?..» Просто в сроках ошиблась. То, что планировалось мной на осень, что должно было потечь спокойной рекой, произошло весною, обрушилось водопадом, скомкалось, пошло насмарку…

Мне хотелось, чтобы ты писал мне не как товарищу, а как любимой, понимаешь? Единственной! Для этого я делала все, что могла. И, кажется, преуспела. Чтобы написать ответ на твое первое письмо, пачку бумаги нелинованной купила, гладкой, большого формата, похожей на ту, что нам давали на сочинении, только без чернильных слабых институтских штемпелей в левом верхнем углу; купила конверты поэлегантней — долго их выбирала в книжном магазине «Светоч», в отделе, где продают открытки и марки для коллекций и где толкутся разные чудаки. В три библиотеки записалась, гору книг о студентах прочла, а уж передрала оттуда столько, что меня, будь я писателем, судили бы за плагиат.

Понимаешь, Катька к нам с Андрейкой относится как-то двояко. Не она ли меня, когда все выяснилось, на аборт гнала, чуть не взашей выталкивала, шипела, что ребенок мне, одинокой и неустроенной, такой обузой станет, такой ношею неподъемной, что хоть под поезд ложись или с моста в реку вниз головой? Не Катька ли, когда у меня живот уже торчал и пятна высыпали на лице, говорила каждому: «Тихоня-то наша, а? В тихом омуте…» — скажет и подмигнет. И не она ли сейчас, злая, будто мегера, по ночам вскакивает, стоит Андрейке нашему ротик открыть и пискнуть тихонечко? Вскочит, разлохмаченная или в бигудях, и честит меня, честит по-всякому…

Богородицей теперь меня под горячую руку зовет, а это меня особенно больно задевает: ведь мечтаю же я в самой глубине души, чтобы у нашего Андрейки со временем прорезался бы какой-нибудь исключительный талант — на скрипке ли играть виртуозно, скульптуры ли высоченные высекать из мрамора или гранита, а лучше всех других талант организаторский — людьми руководить, вести их за собой от победы к победе. Однако Катьке-то откуда знать о том, что и для меня самой есть тайное тайных?

Но ведь это же она, Катька, меня, беременную, на улицу гулять выгоняла, «на свежий воздух»; под руку водила, чтоб не поскользнулась я, не дай бог, не грянулась своим пузом оземь. Именно она вызвала «скорую», когда у меня схватим начались, воды хлынули и я последний разум потеряла от боли; всех переполошила, со мной в роддом отправилась, а была глухая зимняя ночь, и потом туда приходила, махала варежкой моему окну. Именно Катька добилась, чтобы нам угловую комнату отвели, напротив умывалки, к горячей воде поближе, и с вахтершами она столковалась — они теперь за Андрейкой присматривают, попить ему дают или еще что, когда мы с Катькой обе на работе; рубль в день им плачу, это недорого. И не было случая, чтобы она из центра без какой-нибудь погремушки воротилась, их, ярких, уже огромный картонный короб скопился, а то пару чепчиков из «Детского мира» привезет или белые парадные ползунки.

Объявление где-то высмотрела насчет коляски подержанной, сама прикатила ее по снегу и не говорит, сколько стоит, отшучивается, с меня только двадцать рублей взяла, да и те не хотела, а коляска хорошая, импортная, на высоких рессорах, в магазинах новые стоят много хуже. И как она о моем тайном догадаться смогла, так и я ее мечту заветную знаю: она хочет, чтобы Андрейка, когда лепетать начнет, и ее бы «мамой» звать стал. И будет, мол, у него, как у ласкового теляти, мамы две: «мама Катя» и «мама Наташа». Но я этому воспрепятствую: хочет мамашей сделаться, пусть рожает. У нее возможностей уйма — кандидаты в папаши табуном ходят.

Когда и как я догадалась об этом? Недавно, нечаянно. Понимаешь, когда я из декретного отпуска вышла, меня временно на легкую работу перевели — приставили к мастеру кем-то вроде адъютанта: принеси, сбегай, запомни… А мне часы на кормление положены по закону, вкладыш специальный в пропуск дали, чтобы меня без препятствий впускали и выпускали на проходной. Обычно-то я раньше времени назад прибегала, полностью эти часы не использовала, все быстрей-быстрей, а вот на той неделе, как назло, задержаться минут на пятнадцать пришлось: Андрейка раскапризничался что-то, грудь не брал, пришлось молоко сцеживать, а это долго и больно.

Словом, опоздала я в цех. Мастер злой как черт, брак, что ли, шел, попала я под горячую руку: «Где шлялась? Мать-перемать! Ах, вы — кормящие, пьющие, гулящие!» — на заводе никто еще на меня так не орал, кроме соседки нашей бывшей Гали. Я с ревом полетела в отдел кадров — заявление подавать. Все, мол, увольняюсь!

Хмурая женщина, которая меня на работу оформляла когда-то, объяснила мне, что через две недели я буду свободна, нужно только, чтобы начальник цеха мое заявление подписал, а еще пройти через общественный отдел кадров, недавно организованный, где главным сварщик один из котельно-сварочного, со страшно обожженным лицом; на заводской Аллее почета, где портреты передовиков, он единственный нарисован в профиль. Заявление я наспех писала, в слезах, дрожащей рукой. Указала, что хочу уехать к мужу в Туркестан, он-де военный у меня, капитан; правда, мы пока не расписаны. В офицеры тебя произвела, видишь? О том, как мастер меня облаял, никому ни словечка.

И как узнали? Может, мимо кто проходил — слышал? История моя разнеслась по заводу, и стала я знаменитостью, будто снова, как позапрошлой зимой, выиграла лыжное первенство. Правда, фотография моя на сей раз в заводской многотиражке не появилась. Рассказывали потом, что старик Умихин, бригадир обрубщиков, а он с нашим мастером миллион лет дружит семьями, они в баню вместе париться ходят, потом пиво пьют, и участки у них за городом рядом, где все эти дачки-скворечники стоят в тесноте, — даже Умихин пальцем себя в лоб потыкал и говорит мастеру: «И-эх, ты, мама твоя нехорошая! Кой-кто с горы…» — а дальше непечатное. Мастер давно забыл о том, что случилось. Склеротик же! Я при нем и состояла — вроде запоминающего устройства. Да и не сержусь я на него больше. Бывает! Дело в другом. Все заахала вокруг: «Куда ты с ребенком?..» — никто, понимаешь, никто в туркестанского капитана не поверил! Вот и ври после этого людям складно!

И сама я сплоховала. Один парень знакомый, они с Васькой Трефиловым в одной комнате живут, к Катьке часто ходят — просят галстуки завязать, — этот парень спросил: «Ну, хорошо! Где Туркестан, нам приблизительно известно. А сколько у капитана звезд на погонах?» Я помнила, что много, и говорю: «Пять!» А он — хохотать, за бока хвататься. «Пять звездочек, — говорит, — Наташа, это только на коньяке. Ну, может быть, у маршала Франции». Ой-ой-ой! Поймали меня. Не лги! Что делать? С кем посоветоваться? Кому открыться?

И бригадир наш, Вера Поликарповна, в больнице лежит, шепотом передавали: рак у нее, неоперабельный, запустила, не встанет. И откуда такие слухи сочатся? Побежала я к ней в больницу, увидела тень… нет-нет, не тень на ее лице, а нечто такое, перед чем все мои неприятности съежились и показались мне сущим вздором, да так и ушла, ничего ей не рассказавши. Вера Поликарповна не меня, она дочь свою единственную ждала, а той некогда мать проведать, летняя сессия у нее, студентка… А дома, в общежитии, меня ждал сюрприз. Там-то и открылась Катькина тайна.

Вхожу, а посреди комнаты, на стуле, высоко поддернув брюки, пожилой дядька сидит. Я знала, что работает он в модельном цехе, где дерево, хромой. На коленях у него шары воздушные, туго надутые, скрипят тихонько — красный, зеленый, голубой. И видно, что сидит он долго. Я — к Андрейке первым делом, конечно. Катька вскочила и говорит покраснев: «А вот и мама номер один. Настоящая». У гостя брови на лоб: «А вы?!» — «А я, стало быть, номер два! — Катька дерзко. — Иной раз обязанности исполняю!» Подал мне гость веснушчатую ладонь дощечкой и говорит: «Моя фамилия Егудкин. Очень приятно познакомиться. Пришел сделать вам интересное предложение, но тут путаница…» На Катьку покосился с укоризной, а ей хоть бы хны!

Назад Дальше