Оказалось, дом у него свой, неподалеку от завода, прослышал он про мои затруднения — от кого бы это, интересно знать? — и явился звать меня жить к себе. Бесплатно. На чью роль? Сестры, дочери… нет, не знаю! Отказалась я наотрез. Ухромал он несолоно хлебавши. И шары оставил. А поздно вечером произошел у нас с Катькой такой разговор. Катька мне: «Зря отказалась, дурочка! Он мне понравился. Живут же люди на частных квартирах. А тут и платить не надо!» — «В том-то и дело, — говорю. — А что ему надо?» Катька фыркнула: «Ерунда! Он же старый! А ты… чистоплюйка ты, больше никто!» — «У меня свои взгляды». Тут Катька даже присвистнула, будто мальчишка-хулиган: «У тебя? Взгля-ады? Человек к тебе всей душой, а ты морду в сторону воротишь! Всех заслуг-то, что родила! Подумаешь, подвиг! Да и родила-то ты с перепугу, вот что я тебе скажу, дорогая моя!»
Ну, где найти кольчугу, неуязвимую для чужих слов?! Я, чтобы успокоиться, послушала, как шары, забытые хромым дяденькой, в углу тихонько скрипят, и ответила, как могла, ровно: «Ты мне просто завидуешь». А Катька из темноты: «А если — да, то что? Запретишь?» Она смелая, не в пример мне. Я даже воспрепятствовать ее прогулкам с Андрейкой не в силах. Язык не поворачивается запретить! А чего боюсь, и сама не знаю.
Этот обычай Катька завела, как только снег стаял и чуть подсохло: разоденется в пух и прах, лицо «сделает» перед зеркалом, которое мы пополам купили, в складчину, когда Галя, отселяясь от нас, старое забрала, вместе с гвоздем из стенки выдрала; Андрейку, в одеяльце завернутого, на руки возьмет и не говорит, а приказывает мне, тоном, не допускающим возражений: «Мы — гулять! Помоги коляску снести. Или нет! Не надо. Сиди уж! Мужиков заставлю. Постирай тут. Утюг у Васьки Трефилова заберешь, он спираль поменять должен…»
Дверь — хлоп, и нет их, ушли. Я — к окну опрометью. Двойными рамами стучу, стекла звенят, открываю. Глянуть, в какую сторону эта пава с коляской поплывет, пальтишко на плечи накинуть и — за ними. Крадучись! Катька заметит — такой хай поднимет, что чертям в аду тошно станет. Мастерица, не хуже мамы моей или тети Нюси. Бегу за ней, задыхаюсь. А чего, спрашивается, боюсь? Чего опасаюсь? Вахтершам доверяю ведь, а разве они мне ближе? Но как вспомню, что Катька прошлой ночью, детским плачем разбуженная, мне сказала… Так все два часа за ними следом и прохожу. Будто разведчица в логове врага: за углом таюсь, за чужими спинами прячусь. Мне фотоаппарат в пуговицу — и в кино снимай! «Ошибка резидентши».
И еще задачка не из простых: опередить их на обратном пути, первой домой вернуться, успеть дух перевести. И вот они вваливаются. Катька Андрейку — прохладненького, вкусного — мне с рук на руки передает, и, пока я его разворачиваю, целую, перепеленываю и в кроватку укладываю, она перчатки с пальцев стягивает, светская львица. Оглядит все вокруг, будто герцогиня какая: «Конечно, не сделала ничего? Так я и знала! Морда пятнами — опять, вижу, ревела? И за утюгом не зашла?.. Ну, ладно, корми давай пацана, эту мелочь всю я сама простирну. Хоть комнату проветрила, и на том спасибо!» И действительно, все уберет, перестирает, выгладит. Вот какая она, Катюша!
Говорить и писать правду о себе, не врать, не приукрашивать очень трудно. Думал ли ты когда-нибудь об этом, Володя? Правда о себе неуловима, словно шарик ртути из разбитого градусника. Но как легко запутаться в паутине ее подобий! Наблюдая за Катькой, я заметила, как на подходе к зеркалу меняется ее лицо. Даже в правдивой и беспристрастной амальгаме, фабричным способом раскатанной по овальному толстому стеклу, она видит себя не такой, какой ее видят другие, вижу я, например. И тут мы все одинаковы, женщины и мужчины. Это вроде локотка, который не укусишь, или собственного голоса, впервые записанного на магнитофон, — послушаешь и всплеснешь руками: «Ой! Да неужто это я говорю?!»
В поисках образцов для подражания я листала последние, самые запыленные тома разных собраний сочинений. Знаешь, письма классиков показались мне написанными второпях, с узкой, конкретной целью, без кокетливой оглядки на потомство, явно не для обнародования. Публикация их — взгляд сквозь замочную скважину в чужую спальню, попытка увидеть чужую неприбранную постель и наготу. В этом есть что-то непристойное, ты согласен? Вот так, наверное, только не в скважину для ключа, а в специальный глазок надзирают за буйно помешанными и арестантами в одиночках. Но за душевно здоровым, заведомо невинным человеком, пусть давным-давно умершим… кто разрешил?
И вот тончайшая пряжа их жизни, безжалостно раздерганная на лоскуты, их жалобы, моления и укоры, снабженные комментарием и примечаниями, — все это переплетается в коленкор. Иной читатель, со скуки не поленившийся раскрыть пыльный, застоявшийся на прогнутой библиотечной полке том чужой интимной переписки, может, чего доброго, подумать, зевая: «Э-хе-хе! И до чего ж суетен и ничтожен был этот так называемый «гений»! Совсем как я или приятели мои, коллеги по сидению в конторе! Даже хуже, чего там: уж мне-то баба не изменяет. Пусть только попробует! Я не растяпа, нет! Не слюнтяй! За один помысел в бар-раний р-рог скр-ручу!..» Взглянет на свой кулачище в коротких рыжих волосках и усмехнется, дурень, самодовольно. Ну где ему понять, например, это пушкинское:
Потому и велик, что «всех ничтожней», что имеет силы признаться в этом, посмотреть правде в лицо!
Конечно, мои письма к тебе никакой гробокопатель-следопыт в будущем искать не станет, смешно и думать об этом. Они никогда не дойдут до печатного станка. И — слава богу! У Достоевского в «Бесах» один «свежий юношеский голос из глубины зала» сказал писателю Кармазинову, читавшему свое последнее произведение со сцены вслух на губернском балу: «Господин Кармазинов, если бы я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения…»
И я бы не поместила. Ни за что! Больные, страшные, великие книги писал этот курносый и скуластый человек. И пусть все в моих письмах вранье, сплошная выдумка и литературное воровство, хоть табличку вешай: «Похищено из разных книг», — однако если ты покажешь их, эти письма, кому-нибудь, особенно той, другой, которая неизбежно меня сменит, займет мое место в твоей жизни, я… я тогда тебя прокляну! Самым страшным проклятием. Смотри, Володя!
Помнишь, я тебе газетную вырезку присылала, фото свое? Где я в красивой лыжной шапочке с помпоном стою, натираю длинную и легкую эстонскую лыжу мазью? И в мазях лыжных я не разбираюсь, и шапочка чужая на мне — сам фотограф и дал. А дистанцию я бежала в кроличьей мужской ушанке, очень жаркой и тоже, кстати сказать, чужой, обронила ее на подъеме, где-то на половине пути, обозлилась еще пуще… До сих пор не пойму, что трудней было: километры до финиша пробежать или рассказать об этом на бумаге!
Началось это, как многое в моей жизни начиналось, с недоразумения. Позапрошлой зимой, как раз после катания на санках, после которого мне не то плакать хотелось, не то петь. Физкультурой и спортом у вас на заводе ведает солидный, но очень уж низкорослый мужчина — бывший акробат, говорят, «верхний», который у других, более массивных и могучих, стоит на плечах и всякое такое; между прочим, мастер спорта СССР. Круг его обязанностей довольно обширен: производственная гимнастика в цехах и отделах, комплекс ГТО, которому сейчас столько внимания уделяют, стадион заводской, оба спортзала, склады инвентаря и общее руководство занятиями по всем видам спорта, включая городки, шахматы и шашки, но исключая футбол и хоккей с шайбой, которыми помимо штатных тренеров командует и дирекция завода, и завком профсоюза, и все, кому не лень и пост позволяет, поэтому, наверное, и успехов никаких нет: у семи нянек дитя без глазу…
Этот-то спортначальник с помощниками и организовал первенство завода по лыжам — оформлял освобождения от работы, чего, если дело, конечно, не касается всеми обожаемого футбол-хоккея, приходится добиваться с боем; следил, чтобы все подразделения, включая охрану, где одни старики, все цехи — и основные, и вспомогательные — выставили полностью укомплектованные команды. Статистика охвата была важна, цифирь в отчете! Но все это я сообразила потом. А тогда прибежали, ошеломили: «Давай, Наташа! Вся надежда на тебя: молодая, здоровая! Честь цеха под угрозой!» — я и согласилась. Честь — дело серьезное, надо ее беречь! «Ладно, — говорю. — Только я не очень-то в этом деле, зря не рассчитывайте!..» — «Ничего, — отвечают. Обрадовались! — Ты, главное, до финиша доберись, не подведи нас — не сойди с дистанции! Пошли на склад — костюм получишь, пьексы. Какой у тебя размер ноги?» Ну, ответила им. А что это такое — «пьексы»? Иду за ними, голову ломаю. Оказалось, ничего особенного: ботинки лыжные из грубой кожи, и на каждом — цифры размера, белой масляной краской намалеваны, неряшливо, от руки.
В полутемном складе нагрузили меня вещами. Целый ворох! «Вот тут, — бумагу с ручкой дают, — распишись…» Лыжный костюм мне достался линяло-голубой, ношеный. Стирали и гладили его, видно, в прачечной: поточным методом, грубо. Уже дома, вечером, продергивая на «всякий пожарный» лишнюю резинку в пояс шаровар или как они там зовутся на спортивном жаргоне, я подумала, что к казенным вещам мы все относимся столь же небрежно, как Галя к моим и Катькиным. Для Гали все, что есть в комнате, делится на «наше», общее, и «мое». Всем «нашим», то есть Катькиным и моим, она пользуется спокойно, без спросу, будь то мое платье любимое или Катькина польская тушь для ресниц, с огромной переплатой купленная у цыганки, а вот ее, личное, только попробуй тронь! В ее тапочки ноги сунь, например. Затяжной истерики не миновать. Надолго потом закаешься!
Утром в трех заказных задастых львовских автобусах нас повезли за город, на место соревнований. Сзади катил зеленый грузовичок, в крытом кузове которого навалом, будто дрова, лежали связки палок и лыж. В нашем автобусе веселились и пели бодрые песни, сзади кто-то украдкой курил в рукав, а я думала, что автобусы другого, не львовского, а ликинского автобусного завода, расположенного где-то под Москвой, — рейсовые автобусы, которые ходят между станцией и Дорофеевом, проезжая и через наше Сверкуново, куда хуже, чем те, на которых мы едем сейчас: и дорожная тряска в тех ощущается гораздо сильней, и — главное — в них куда меньше сидячих мест. Ведь это же мука — час с лишним простоять на ребристом подпрыгивающем полу! Может, они в городах и хороши, эти автобусы ЛИАЗа, когда по гладкому за пятачок нужно проехать две-три остановки, но в наших условиях, когда счет идет на десятки километров, а дороги… Душу вон из людей вытряхивает такая езда!
На месте, куда быстро доехали, началась неразбериха и суета. И всюду мелькал этот, главный по спорту, без шапки, маленький, с седым ежиком и висками. Бумагами размахивал, бранил кого-то за нерасторопность. Я топталась в сторонке, пальто в автобусе оставила, мерзла. Потом на спину мне, как и другим девчонкам, моим соперницам, английскими булавками пришпилили номер. Встала я на лыжи, смазанные по погоде кем-то из знатоков, застегнула крепления, и вдруг — смех: что, мол, за лыжница такая, в платочке? Меня будто током дернуло! «Ах, — думаю, — вы!..» Тут парень знакомый — тот самый, который галстуков завязывать не умеет, а недавно подловил меня на числе капитанских звезд, — нахлобучил мне на голову свою ушанку. Платок мой остался у него в руках. Потом мне, растерянной, обиженной и обозленной, крикнули: «Внимание! Хоп, Наташа! Пошла!..» — и легонько толкнули меня в спину.
Об остальном я тебе писала, Володя. Хорошо помню, как трудно далось мне это письмо. Одной бумаги извела сколько — рвала, комкала, начинала сначала. Слова бунтовали. Не подчинялись, и все тут! Губу закушу, новую страницу беру, а у самой ноги болят — ноют, мочи нет, одеревенели от перегрузки. Теперь-то я поняла, что вперед по лыжне — быстрей, быстрей! — меня гнала не просто злость, как я считала тогда, а нечто иное: желание доказать… Кому? Что? Это не имело значения. Им! Всем! А там пусть хоть лопнет сердце. Я не знала, что тот, кто обгоняет, вправе требовать себе лыжню, и обходила раньше стартовавших соперниц прямо по снежной целине, проваливаясь чуть не по колено. Мелькнут, уйдут назад чужие недоуменные глаза, и снова я вижу перед собой только две белые разъезженные колеи, которым нет и не может быть конца, слышу лишь мокрый клекот собственного дыхания…
Но в том письме, если ты помнишь, было и про иззябшие голые березки на пригорках, и про траурно-зеленые елочки, которые стоят, не шелохнутся, будто солдаты в строю, ждут предновогодних ночных гостей с топорами и пилами, а еще — про голубые тени на снегу и цепочки крестиков — следы птиц. Так вот, ничего этого я, конечно, в тот раз заметить не успела, вперед, вперед, а голубых теней не было вообще — денек выдался пасмурный, серый, и снег больше всего смахивал на пепел. И однако, все это было. Было! Только раньше, четыре года, целую жизнь назад.
К дальним лыжным прогулкам я пристрастилась еще дома, в ту зиму, когда я ходила в восьмой класс — сидела за одной партой с телесно вполне оформившейся, могучей, будто Артемида-охотница, Светкой Чесноковой, второгодницей, подсказывала ей, как могла, давала списывать, решала за нее варианты по математике. Ободранные, стертые лыжи принадлежали брату Витьке, которого к тому времени призвали в армию; палки были бамбуковые, для меня, пожалуй, длинноваты; застежки полужестких креплений похожи на запоры молочных фляг. Часами, случалось, бродила, до темноты. Аж заиндевею вся, словно дерево! Уже не видно уютных дымков над далекими крышами, уже взамен их в стремительно сгущающейся тьме призывно сияют медовые электрические огонечки, обещающие людской говор, еду, тепло, а мне все домой возвращаться неохота.
А почему? Да потому, наверное, что в Старых Выселках — в давние, еще дореволюционные, столыпинские времена, говорят, несколько изб отбежали от села на полверсты, да там и остановились, остались — жил да был мальчик один, Митя Бабушкин, года на два меня постарше, тоже большой любитель лыж. И всегда-то мои встречи с ним происходили как бы нечаянно, под тихие возгласы удивления и узнавания, и ничто в мире, казалось, кроме землетрясения и войны, не могло отменить наших неназначенных свиданий. Заслышу, бывало, как он насвистывает из «Серенады солнечной долины», а сердечко так и замрет от счастья. Однако на людях, в школе, ни он ко мне, ни я к нему. Ни шагу! Вот так и шло. Кажется, даже не здоровались.
Бабушкин — прозвище уличное, а не фамилия: пока его беспутная мать металась по окраинам страны, устраивая свою личную жизнь, меняя адреса и профессии, Митю, неизвестно, на какие шиши, растила бабушка — темноликая, крутого нрава старуха, летом приезжавшая в магазинчик сельпо за покупками на старинном дамском велосипеде. Но внук с нею ладил. Он вообще был хороший. И есть, наверное, если жизнь не испортила. Была ли я влюблена в него? Пожалуй, да. Немножко! Девчоночья, немая и почтительная влюбленность в старшего по возрасту и уму. И в самой этой почтительности была гарантия тайны, гарантия немоты. Он ничего не замечал, конечно. Или — не знаю уж — сознательно не желал замечать.
О чем мы разговаривали? Ни за что не угадаешь! Об астрономии и прочих холодных, возвышенных предметах. Ему хотелось в университет, хотелось всю жизнь потом провести у окуляров телескопа, где-нибудь в горах, где воздух чист и свеж, но жизнь распорядилась по-своему, и уехал он в летное училище. Сначала присылал поздравительные открытки, потом и они приходить перестали. Может быть, водоворот новой, военной, молодой, насыщенной жизни затянул его с головой, не давал и не дает оглянуться, а может, ему просто неловко вспоминать о пятнадцатилетней глупышке, которая, приоткрыв рот, внимала его красноречию. Не знаю, не знаю…