Вспомнилась судьба Аси, которую будто бы приковали к ее ядру. Поэтому, наверное, я и на лыжные тренировки не стала ходить. Боль в мышцах давно прошла, смыта была временем, сном и горячей водою, но что-то все равно не пускало, препятствовало. Собственноручно выстиранный и отглаженный мной лыжный костюм и пьексы я отнесла на склад спортинвентаря — видела, как надорванная карточка с моей подписью полетела в корзину для бумажного мусора. А у главного по спорту и впрямь оказалась хорошая память: весной он приглашал меня кроссы бегать, расписывал их полезность: «От инфаркта трусцой, да? А чуточку быстрей если? От любой хвори убежим, не догонит!» — а следующей осенью хотел было снова пристать ко мне насчет лыж, но увидел мое пузо, пятна на лице и осекся, покачал головой. Потом: «Все-таки выскочила замуж, успела! Прибавления ждешь. А знаешь, почему меня на свадьбы не приглашают?» — «Нет, — говорю. — А почему?» — «Да я непьющий! Ну, счастливо тебе, легких родов… Но через годик мы вернемся к этому разговору, учти!»
«Через годик!.. — горько подумала я, глядя ему вслед, в спину, обтянутую бурым плащиком с погончиками на плечах, купленным, надо полагать, в «Детском мире» — в отделе, где продают одежду для подростков. — Какая же это уйма времени — год! Срок, не оставляющий надежд. Триста шестьдесят пять суток, да в каждых — двадцать четыре часа. Как вольно обращается он с этой глыбой времени! Осмеливается что-то предполагать, планировать, шутит весело… Счастливчик или глупец? А я, а со мной что будет «через годик»?..» Именно тогда у меня начиналась пора великих страхов. Целая эра! Неотвязные, они днем и ночью преследовали меня. Страшилась боли, боялась умереть при родах — разве не случается? Да сколько угодно! Но больше этого, больше всего другого я страшилась произвести на свет урода.
Вот, мой Салтан, какая мысль преследовала, грызла, глодала меня, как голодный пес в углу гложет кость. Много тому способствовала осень — самое серое, грязное, плаксивое время года. И — одиночество. Я ушла в декретный отпуск, получила денежки, половину из которых девочки-соседки сразу же расхватали взаймы, однако к матери не поехала, не решилась, и почти все время проводила в нашей комнате, среди трех кроватей одна, стараясь пореже попадаться старухам вахтершам на глаза, чтобы не давать им лишних поводов для злословия.
О, эти пустые гулкие дни! Они тянулись невыносимо медленно, будто верблюжий караван в пустыне. Если бы не ты, Володя, и не белобрысый Васька Трефилов, который томился тогда на бюллетене и тоже не знал, куда девать себя, я бы, наверное, с ума сошла. Сразу же! Зазевавшемуся Ваське фрезой оторвало фалангу безымянного пальца левой руки, а с трех других пальцев снесло ногти, и все жалели его, особенно Катька: «Ой, Васек! Как же ты теперь на гитаре-то играть будешь?» А он, отшучиваясь, махал пухло забинтованной кистью: «Ничего! Губную гармонь куплю — я видел в «Культтоварах»!..» — «Валяй, — усмехалась Катька, которая обычно помыкала им, будто купчиха мальчиком из лабаза. — Ты у нас, Васенька, и без того на Ганса похож, а уж с гармонью губной и вовсе фон дер Пшиком станешь…»
С Васькой мы, если с утра не было проливного дождя, отправлялись в кино, ходили на все фильмы подряд, без разбора, и я полюбила дневные сеансы: билеты дешевы, очереди за ними нет, зал наполнен зрителями в лучшем случае только наполовину, и можно пересаживаться — менять места, а когда покидаешь кинотеатр под шарканье подошв и негромкое хлопанье освобождающихся сидений, то на выходе нужно моргать и щуриться — до того ярок и серебрист даже пасмурный осенний денек! Ваське первому я изложила свою версию «капитан — дальний гарнизон», и он, кажется, в нее поверил — без оговорок, слепо, не в пример своему слишком проницательному соседу по комнате, владельцу жаркой кроличьей шапки, не умеющему галстук завязать. А еще мы с Васькой килограммами ели дешевую ливерную колбасу — ба-альшие оказались любители! Но милый, добрый и немножечко бестолковый Васисуалий О’Ливер, как я однажды назвала его вслух, хотя сама никак не меньше его заслужила такое псевдоирландское прозвище, вскоре заскучал, выписался на работу, и у меня на долгие дни остался только ты, Володя, верней — мои письма к тебе: авиаконверты в косой сине-бордовый рубчик; из надорванной, изрядно отощавшей пачки торчат безжалостно белые нелинованные листы…
Ох, уж эти письма! Выдумывать что-то и облекать свою выдумку в слова, даруя ей тем самым право па призрачную, сомнительную полужизнь немногим легче, чем говорить и писать правду о людях и о себе, всю правду, а не только ту малую часть ее, скудный паек, которым мы привыкли довольствоваться обычно. Много, ох, много разных книг мне пришлось проглотить, немало бумаги перепортить, пока я поняла, нет, всей кожей почуяла, позвоночным столбом, что самое главное — не слова, нет, что цепочка слов — лишь пунктир, флажки на волчьей облаве, граница, за которой трепещет и блистает она, великая правда о человеке, — граница, точно очертить которую способна лишь рука гения, что и здесь, как в квантовой механике, правит свой принцип неопределенности, что путь человека к самому себе — цепь бесконечных приближений: что-то всегда остается непойманным, всегда покажется неуловимым. А сколько раз я, измотанная поединком с бумагой, ничком бросалась на кровать, а когда из-за живота моего делать так стало нельзя, то к окошку, и, бездумно отодвигая занавеску, пялилась на сырой и унылый городской пейзаж: окна, трубы, крыши, детские грибочки, слепящую вспышку электросварки вдали, тропки между домами…
И знаешь, что я заметила в конце концов себе на горе? Напротив нашего общежития стоит длинный жилой дом, недавно построенный и заселенный, но уже одряхлевший, со ржавыми потеками под каждым балконом и вокруг водосточных труб. И сами заваленные разной рухлядью балконы отнюдь не красят его. Так вот, в одном из окошек, на пятом — самом верхнем — этаже, в ту осень целыми днями напролет, будто привязанное к ручке рамы, маячило бледное детское лицо. «Мальчик… Когда ж он в школу-то ходит? — помню, подумала я, заметив его в третий или четвертый раз за день, а когда увидела в его руках беленький театральный бинокль, то решила: — Подглядывает за кем-то, негодник! Не за нашим ли этажом?» А надо сказать, что некоторые наши девочки ленятся вешать на окна занавески. Кастелянши их не выдают, не положено, а покупать самим, тратиться… Очень нужно! Рассуждают так: дурак, мол, не поймет, а умный не посмотрит.
Бледный мальчик вдруг просиял, наверное увидев кого-то, и быстро-быстро, четко так замахал двумя красными флажками — такими, знаешь, с которыми малых детей водят — или верхом на шеях везут — в праздник на демонстрацию; ну, с надписью осыпающимся золотом: «Миру — мир!» — звездой, серпом, молотом и силуэтом кремлевской башни. «Сигнальщик, настоящий морской сигнальщик! — восхитилась я. — Юнга из детских книжек о приключениях! Ему бы чуточку загара на лицо, брюки клеш, бескозырку с ленточками и тельняшку…» Припомнились давние фильмы: «Матрос Чижик», «Максимка». Я сообразила, что никогда не видела моря. Но кому же он семафорит? И что именно? Любопытство разбирало меня. И на следующий день, когда сцена повторилась, я поспешно нырнула под кровать, в чемодан свой, за словарем.
Забыла сказать, что на «Морской словарь» издательства ДОСААФ я наткнулась летом, в жару. Кто-то, остро нуждаясь в небольших деньгах на выпивку или обед, сдал его в букинистический отдел магазина «Светоч». Ну, а я купила его, вспомнив о твоем желании попасть на флот, к современной технике поближе, если уж все равно служить придется. Хотела отослать тебе, когда получу новый адрес — «полевая почта» или «в/ч», но после призыва направили тебя в пустыню, в Туркестан, и ты наверняка бы счел такой подарок насмешкой. Словарь лег в мой древний чемодан, пылящийся под кроватью, рядом с учебниками, к которым я не притрагивалась с весны, а извлекла я его оттуда только осенью. И — напрасно. Оказалось — бессмыслица, ерунда, машет наобум, ни одной правильной буквы! Что расшифровывать-то собралась, Мата Хари? Ответить даже думала — что-нибудь вроде «привет», «счастливого плавания» или «попутного ветра».
Загрипповал ребенок, захандрил, затемпературил, в школу не пустили, вызвали на дом доктора, таблетки, которые он прописал, оказались горьки, в квартире никого нет, ску-учно, вот он и развлекает себя… как может! Жюль Верна с Майн Ридом начитался, наверное, Стивенсона со Станюковичем, вот и воображает себя невесть кем: морским волчонком, пятнадцатилетним капитаном… А ты? А ты сама-то? И ты начиталась, правда других авторов, и ты что-то воображаешь, а что именно — один бог весть! И развлекаешься, подглядывая за мальчишкой из-за занавески. Итак, положа руку на сердце: кто из вас негодница, а кто — негодник? И так еще один день, и еще…
Но развлекались мы слишком однообразно, и я решила — всплеском, внезапно — подарить мальчишке словарь. Зачем он мне? А ему пригодится! Выучит азбуку семафора, затвердит значение флагов, которые в словаре на цветной вклейке, а когда вырастет, то сможет моряком стать — торговым, дальнего плавания, вроде брата Веры Поликарповны, нашего бригадира, специалистом по дискам и жевательной резинке, или военным, строгим, в белом шарфике, с кортиком у бедра. Надумано — сделано! Зачем откладывать благое намерение в долгий ящик? Зачем разводить ненужный бюрократизм? Расчет ведь прост: кому-то я сделаю добро, доставлю маленькую, но радость, которая, кстати говоря, обойдется мне дешево — в рубль с копейками; кто-то — мне…
Приметила подъезд, пальто на плечи, второй сезон ношу, на животе не сходится, надо пуговицы переставлять… или нет, скоро уж опять похудею, ежели, конечно, не помру при родах, что весьма вероятно, — не стоит… Книгу под мышку, скатилась по лестнице, и вот я на улице, под моросящим… не дождем, а как он называется — снег не снег, а меленький такой, серый, как тоска самая лютая, который тает, этаж-другой не долетев до земли? А на земле, на грязном асфальте, было не скользко, нет, просто противно: чавкало, хлюпало, а мама бы моя сказала: «склизко». Сомневаюсь, чтобы для такого речения отыскалось местечко в словарях. Но в них, кажется, есть такое — «осклизлый».
Когда я улицу наискось перебегала, чужая радость у меня из-под мышки на землю — шлеп! В грязь! Поднять. Ой! Измазалась. Обидно! Платком носовым черное поскорей долой со страниц и переплета, хорошо — коленкоровый, ах, меньше стерла, больше — размазала, черное обратилось в серое, что еще хуже, но ладно, ничего, и вот уже мокрые лавочки у подъезда, в трубах отопления журчит вода, первые ступени лестницы, мрак, хоть глаза коли — среди бела дня-то, а до чего здесь лестница неопрятна и узка.
На одной из междуэтажных площадок я настигла и обогнала пожилую тучную женщину. Она громко вздыхала, боком привалясь к стене, у ног — авоськи огромнейшие, неподъемные. Пятый этаж наконец-то, мне тоже не отдышаться; над головой — люк на чердак, лесенка сварная к нему — трап почти, будто корабельный, из трюма на палубу. Ф-фу! Здесь? Утопила пальцем кнопку-клавиш. Динь-дон. Довольно мелодично! Шаркают, отпирают. Плешивый дяденька в расстегнутой пижамной куртке, которую давно пора постирать. Исподлобья, вопросительно смотрит сквозь очки; молчит, а череп у него очень уж костяной и холодно отпотевший: так отпотевает в тепле бутылка, которую достали из холодильника, или топор, занесенный в дом с мороза.
«В-вот… — говорю ему, протягиваю книгу. — Мальчик ваш… мальчику…» Забирает молча, тянет из рук, смотрит на заглавие: «Уронил, да? «Морской словарь», хм… Значит, опять окно открывал! Хоть и запрещено строго-настрого. В эту мокрядь, в холодину, когда так губительны сквозняки! Вот уж я ему… — погрозил, не возвысив голоса ни на нотку. — У вас все? Что? Никаких претензий, надеюсь? Не на голову вам? Не злой умысел, не прицельное бомбометание? — Скользнул взглядом по моему животу: — Двойное убийство — это, знаете, даже для нас, слывущих злодеями окрест, было бы слишком…» — и тень, только тень улыбки на непропеченном лице, а сам с книжкиного переплета ногтем серое соскоблить хочет — грязь свежую. И — напрасно! «Да, — говорю. — То есть — нет… — И не он мне, как бы следовало, а я ему — совсем потерялась: — Спасибо… То есть — пожалуйста… Передайте…» — но и это уже не ему — отец он мальчику, дед, отчим? — а щелкнувшему замку, закрытой двери.
Эта дверь была с глазком на уровне человеческого лица, который уставился на меня насмешливо и нахально, когда я оглянулась. Будто спросил: «Ну, что? Аудиенция окончена? Не очень вежливо с тобой, с косноязыкой, обошлись, да? А знаешь ли ты, кого незваный гость хуже?..» Тучная женщина с большими и, видно, тяжеленными авоськами добралась тем временем до четвертого этажа, пальто своим расстегнутым загородила проход — пятьдесят шестой размер, если не шестидесятый; из большой связки, пыхтя, нужный ключ выбирает.
Спросила, не оборачиваясь, когда я мимо нее протиснуться попыталась: «Этот ихний… на голову тебе обронил что?» — «Да нет», — отвечаю обиженно и устало. А она мне, будто не слыша и посторониться не думая, чтоб меня пропустить: «Что с того, ежели он больной? Шальной он у них, вот кто! Бешеный! Ты убогого своего жалеть — жалей, а воспитывать, к порядку приучать все одно должен! Под ними и живем, все слышим! И как на мать с отцом орет дурным голосом, если что ему поперек, и как тарелки бьет об стену, а потяжельше что — об пол! У нас картина, «Лебеди», на стене от этих дел перекосилася, люстра звенит, вот-вот грохнется! Разбушуется середь ночи, никакого укороту на него нет! Прошлый год запсиховал — что-то не купили ему, не ублажили, так он с балкона горшок с цветами большой спихнул, а внизу — дети играются! Я технику-смотрителю нашей так прямо и говорю…» — «Больной? А чем он болен?» — спрашиваю, уже понимая, предчувствуя, что не следует мне, ох, не следует задавать этот вопрос, не надо мне приближаться к чужой беде, ибо в каком-то смысле любая беда заразна. «А кто ж его знает? Ножки — спички, на коляске сиднем сидит, судно под него суют, утку! От рожденья таков, доктора отказалися… — И на значительный, страшноватый шепот перешла, приблизив ко мне трясущуюся, замшелую, налитую нездоровым жиром щеку в редких волосиках: — Бог их, бог ублюдком отметил! Наказал — за грехи! Бог — он все видит, все знает, от него не спрячешь, не утаишь!..»
Сначала-то меня просто покоробила злорадность этой жирной, заезженной нелегким бытом тетки. «А еще небось верующей себя мнит, через каждое слово бога, будто знакомого начальника милиции, хозяина паспортов, поминает! Точно как Пал Николаич, Витькин тесть… — думала я, получив наконец возможность протиснуться мимо нее. — Чему Христос учил? Сами же говорят, губки бантиком сложив елейно: милосердию, возлюби ближнего своего, как самого себя, даже больше! А тут только потолок и разделяет, уж куда ближе-то? Значит, в речах одно, а на деле… Ах, да не верят они ни во что, а меньше всего — в нравственный закон, кто б его ни проповедовал! Просто откупаются — на всякий случай. А вдруг, мол? Как бы чего не вышло! Вроде Молчалина: «Собаке дворника, чтоб ласкова была». То-то разобидятся, когда обнаружат, что никакого рая не было и нету! Что ни говори, а от христианства ихнего, от любой религии их осталась скорлупа — пустая обрядность! Да бог, если бы он был, не потерпел бы, чтобы его имя зря трепали!»
Спустясь пониже, я вообразила себе озорное, нелепое: будто эта ожиревшая женщина в необъятных размеров пальто люто завидует своему малолетнему соседу с верхнего этажа — завидует не его болезни, конечно, а возможности праздно проводить дни в коляске с колесами, как у велосипеда, завидует его праву на каприз, возможности кидать-швырять разные вещи, лучше те, разумеется, которые не бьются, если что-то в доме твоем свершается не по-твоему. Ну, чем не райское житье? Курорт! И пусть кто-то другой на работу ходит, в вечерних очередях толкается, таскает сетки неподъемные, часами топчется у плиты…
А замечал ли ты, Володя, что людей, работящих, хороших, на которых, собственно, будто на китах, и держится мир и которых у нас, слава богу, огромное большинство, влечет к себе, ну, просто магнитом тянет чужая праздность — мать, как говорят, всех пороков и преступлений? Особенно издали, откуда не видна вся ее тягостность и пустота, а я-то праздностью насладилась вдоволь, пока была в декретном отпуске, считанные месяцы тому назад! Никого, скажем, не удивляет, что кристальной честности люди, собравшись за столом и выпив по рюмочке, поют блатные песни, как их деды в свое время пели каторжные, протяжные. И здесь, как мне кажется, не одно только любопытство к жизни, так разительно не похожей на ту, которой живешь ты…