Искушения посещали именно святых, да? И бесы осаждали не вертепы разбойников, а белые стены монастырей, и там иной раз… куда вертепам? А какие чудовища в образе человеческом восседали, например, на папском престоле! Я думаю, что воздаяние и рай на небесах выдуманы рабами, которые всю свою горькую жизнь, не разгибая спины, надрывались под плетью надсмотрщика на непосильной работе, — утешение для говорящей рабочей скотинки! Достойно и полнокровно прожить здесь, на земле, и сию минуту, сейчас, а не за гробом, после кончины, — вот рай свободного человека, для которого «я завидую» прежде всего означает «я хочу стать лучше и поэтому с лучших беру пример», а не только самодовольное «я и так хорош, желаю с тем, кто повыше меня стоит, поменяться местами»! Но, думая так, сама я не поручусь, что при случае смогу отказаться повторить слова знаменитой старухи:
Видишь? И тогда, на лестнице чужого дома, оскальзываясь и цепляясь за перила, я подумала, что золотою рыбкой издали может показаться даже чужая болезнь…
Дома — Галька, уже с работы явилась, Катькиной помадой перламутровой губы мажет, и… и бумаги мои на столе разбросаны, конверты с адресом твоим — все, все! Какая неосмотрительность! Ни до того, ни после я таких промахов не допускала. «Стало быть, Владимировича под сердцем носишь? — ярким крашеным ртом усмехается мне навстречу, наполовину исписанный лист в руке. — Или Владимировну предпочтешь?» — «Отдай! — загнанным зверем зарычала я. — Не трожь!» Ну, отдала без лишних слов — оробела. Это Галька-то! И потом — ни слова об этом, ни полслова. А запугать Галю — ох, не всякому мужику это под силу!
Долго жить под гнетом великого страха и не свихнуться невозможно: непрерывная ж пытка, казнь! А избавила меня от них, правда не до конца, доктор Демидова из женской консультации, но способом, далеким от медицины. Не знаю уж, одобрили бы его светила и авторитеты. Однако он помог, а это главное, верно? Да и как нам, непосвященным, судить — по журналу «Здоровье»? Медицина — это, наверное, не только градусник, йод, шприц для инъекций, «покажите-ка язычок, дышите, не дышите», нож хирурга, порошки, таблетки, микстуры и мази в тюбиках из аптеки…
Промямлила я что-то об ужасе, о кошмаре, преследующем меня по пятам, когда у нее на приеме была. Она говорит: «Это временное, Наташа! Надо отвлечься. Погода сейчас не для дальних прогулок, но… А займитесь-ка вы вязаньем, заведите себе спицы, крючок. Сейчас все вязаное в большой моде!» — «Да не люблю я этого, Екатерина Степановна, — отвечаю. — Душа не лежит! И шерсти приличной нет. — Взмолилась: — Прошу вас, только скажите откровенно: часто у вас таких рожают… ну, которые…» Она даже руками всплеснула: «Опять вы за свое? Как не стыдно, Наташа? Я запрещаю — вы слышите меня? — я просто запрещаю вам молоть подобную чепуху!»
Другая врачиха просто бы наорала на меня и выставила вон из кабинета, чтоб не мешала работать — талончики пациенток на длинную иглу низать, а она — да-да, именно она! — напомнила мне сказочку о царе Салтане, а когда я чуточку повеселела, рассказала баечку про больного, у которого был бзик, будто у него муха в ноздре: залетела, мол, ненароком и жужжит там, щекочет, — никак не переубедить его. Тогда на хитрость пошли: заранее поймали муху, взяли пинцет — р-раз! Вот она, дескать, ваша муха! И ничего, успокоился. Вот и я — успокоилась. Немножко! Посмотрела на докторшу и подумала с благодарностью, что хорошо бы мне иметь такую сестру! Старшую. А она: «Чем же занять вас? Ума не приложу… Пасьянсами, что ли? Вы не слишком суеверны, Наташа?» — «Я? Нет… Как все! Не могу сказать точно, не знаю…» — «Ну, ладно. Только не загадывайте слишком больших желаний. Запомните накрепко: это только игра! — Улыбнулась: — Сейчас я вас научу. «Косыночка», например. Это просто. Берете колоду игральных карт…» — и научила меня, минуты полторы-две раскладывая по столу незаполненные рецептурные бланки. Кому как, но мне пасьянсы действительно помогли. Отвлекли здорово. Ведь и руки заняты, и голова. Но к тому времени подоспел еще один исцелитель — снег.
В колоде воспоминаний тасуются пустячки, ерунда всякая, а не важное, не ключевое. Может быть, мелочи, которые с гравюрной четкостью врезались в память, и есть главное, а то, что считают главным, как раз наоборот — чепуха? Мне кажется, что я помню все. Да только разве все перескажешь? Мне это, во всяком случае, не под силу. Однако мысль про пьесу втемяшилась мне в голову очень крепко. До трагедии наша с тобой история, конечно, не дотягивает, для комедии — маловато в ней веселого и смешного, а «фарс» — слово, которым образованные люди оскорбляют друг друга в гневе. Так что пусть останется просто — пьеса.
Я и на действия ее уже разбила, на акты: первый — знакомство, «скверный» день, суворовец, идущий с девочкой по аллее, вокзал; второй — наша переписка, «почтамт, до востребования»; третий — твой внезапный приезд прошлой весной, столь многое поломавший, жалобы на то, что тебя берут в армию с весенним призывом, не дают шанса еще раз попытаться поступить в институт, новая, не оборудованная еще почта, хитрый тамошний сторож-инвалид, маслянистая его рожа; четвертый — рождение сына и события вокруг этого, а веселыми их не назовешь; пятый — моя сегодняшняя ночь, финал пьесы о нас с тобой. О последних двух ты знать не должен. Вранье я прекращу, но каяться… нет, увольте, хватит!
Все равно не сумею. То есть я пробовала. Раньше. Столько раз написать хотела, во всем признаться! Не получилось… А когда ты сообщил, что тебя берут в армию, а потом пришла телеграмма, что ты на два дня приедешь в командировку, — в телеграмме, адресованной «до востребования», есть что-то нелепое, правда? — я было совсем решилась: расскажу ему! Но…
У себя, в таинственном «городе заборов», ты, чтобы набрать производственный стаж и просто без дела не болтаться, работал в узле связи, поближе к технике, получал за это восемьдесят, что ли, рублей, — я когда услышала об этом, едва не расхохоталась тебе в лицо: ведь сама-то я, слабая женщина, против тебя зарабатываю вдвое! В городских гостиницах места для вас, конечно, не нашлось, уж там-то ждут постояльцев посолиднее, и областное почтовое начальство отправило вас двоих, приехавших за какими-то блоками, ночевать в новое, еще не до конца оборудованное почтовое отделение в Северо-Восточном районе, где окна были прикрыты газетами, а паркетный пол затоптан до черноты, — туда-то, накупив всякой всячины, мы и поехали вечером на такси, не могла же я пригласить тебя в общежитие…
Ты хмуро объявил, что нам повезло: твой товарищ — он ведь был старшим над тобой, да? — отправился ночевать к дальним родичам, ибо обожал комфорт и не собирался ночь напролет валяться «на голых досках», пропади они пропадом, эти блоки! И еще ты, помявшись, вполголоса сказал мне, что я должна разыграть роль твоего отсутствующего товарища перед хромым сторожем-хитрованом, который, конечно, сразу смекнул, в чем дело, и стал держать себя с наглой покровительственностью, не переходя, однако, последней черты, ибо зачем тогда его стали бы даровой водкой поить? А выпить ему хотелось, ах, как хотелось, и он хлопотал: застелил заляпанный известью стол газеткой; стулья приволок — с высокими спинками, скрипучие, чуть живые; вспорол рыбные консервы ножом, порезал хлеб и колбасу с сыром, быстренько сорвал с бутылки золотистый колпачок, набухал себе стакан, нам плеснул понемногу, ну, будем живы, детки, и пошел-поехал про свои военные подвиги говорить.
Ты заметил, что с каждым отпитым глотком командиры, которые благодарили его за геройство, целовали перед строем в уста и вручали ему награды — какие именно, он не уточнял, — командиры эти неуклонно повышались в чине? Майор, полковник, генерал-лейтенант. Меня, помню, так и подмывало спросить, кололись ли у них при поцелуях усы, однако мы зависели от этого старого болтуна, и я промолчала. А уж когда он до самого маршала добрался, командующего фронтом, водка кончилась, и свою, маленькую, для «сугрева» припасенную, он уже выпил, пора ему было исчезать, однако он не спешил, тянул время, ме-едленно вытирал свой складной нож о клок газеты, кряхтел, а потом намекнул: рублишко бы ему, на утреннюю поправку! Ты, морщась досадливо, сунул ему какую-то бумажку, и он ушел, пообещав утром, еще до прихода рабочих-строителей, разбудить нас — стукнуть в окошко.
Ты запер за ним далекую, гулко захлопнувшуюся дверь, вернулся и тоже стал говорить, махать руками. Я слушала и молчала, не смея взглянуть на утеху здешних сторожей — клеенчатый большой диван, очень старый и очень неуместный в этой большой казенной комнате с высоченными потолками. О, ты столько говорил, что мне пришлось встать, подойти и погладить тебя по голове. Мне давно этого хотелось…
Ну, неумелые! Кому до этого дело? Потом, правда, несколько недель спустя, хотя все признаки беременности были налицо, я все-таки не могла поверить, что у нас с тобой что-то вышло… Тот диван вспомню и задрожу: сколько поколений он пережил? Сколько всего успел повидать? Но тогда, на самом краю дивана, я ничего не страшилась. Нет, честное слово, мне было хорошо! Мой человек — самый близкий! — спал рядом, и я охраняла его покой.
А когда небо посерело, я встала потихонечку, кое-как привела себя в порядок и подошла к окну. Пересохшая газета-занавеска треснула как раз по среднему сгибу, и в щель, длинную и узкую, словно лезвие ножа, я увидела полную луну. Бледная и грузная, она коровьим выменем обвисла между двумя дальними окраинными домами, стоящими торцами к почте. Дальше был голый пригорок, слегка посеребренный утренним инеем, а еще дальше, у самого горизонта, низкой черной щеточкой — лес. Потом я наклонилась, чтобы подобрать с полу твою повестку, сложенную пополам. Ты показывал ее мне вечером и уронил. А в нее, оказывается, был вложен блокнотный листок, на котором твердая женская рука — рука твоей мамы, наверное, — карандашом написала: «Купить…» — дальше шел перечень разных мелочей. «Бедненький! — подумала я. — Ох, и попадет ему! Он же все растранжирил!..» И все деньги, которые у меня были, что-то около двадцати рублей, я сунула тебе в карман пиджака, оставив себе лишь медную мелочь на автобус.
Помнишь то утро? В лабиринте комнат, одни были заперты, другие — нет, я нашла раковину и остальное, однако из крана с фырком била рыжая, ржавая вода, и вытереть лицо было нечем. Разве что носовым платочком? Не хотелось как, но я все-таки растолкала тебя: «Выпусти меня, милый!» — «А? Что? — Ты привстал и потер припухшие глаза кулаком. — Уже? Сколько сейчас? Давай еще чуточку поспим, а?» Но мне поспать удалось лишь на следующую ночь, а день я проходила снулая, будто рыба в ведерке у рыболова. Конечно, не так бы нужно было нам проститься, нет, не так, но кто же мог знать тогда, что видимся мы в последний раз? «До свиданья, милый!» — сказала я, выскользнув из двери будущей почты, которую ты, зевая, отомкнул для меня, и всею грудью, жадно, до колик в ребрах, в боку вдохнула головокружительный, пьяный запах недавно оттаявшей земли — земли, готовой принять семя и плодоносить.
А сейчас — лето, ночь, давно прогромыхал последний автобус, и тьма уже не столь густа — скоро рассвет. И я говорю тебе вслух — без боли, без печали:
— Прощай, Володя, прощай! Я так решила.
Сейчас взгляну на нашего сына, проверю, сухой ли он, и буду спать, спать, спать! Лето на дворе, а ноги закоченели совсем, их под одеяло скорей — под мамино, стеганое. Хорошо!
Ну, вот. А когда наш Андрейка подрастет и начнет расспрашивать о тебе, я покажу ему фотографию, на которой ты в форменной шляпе с обвислыми простроченными полями. Скажу, что ты хотел, если уж закон таков, что все равно служить надо, попасть на море, на флот, а послали тебя на юг, в места, куда воду доставляют в цистернах, где жара и пустыня, которую когда-нибудь все равно превратят в сад, я в это твердо верю. «У людей, — скажу, — сын, нет выбора: либо они сделают нашу землю сплошной безжизненной пустыней, либо уж всю ее, самые глухие, забытые богом уголки превратят в росистый сад. Третьего, сынок, не дано. Да и надо ли?» А про весну, которая — верю — впереди, я ему не скажу.
Придет день, и он сам догадается, сам услышит: по саду этого мира идет весна!
9
А еще нужно было сложить в сумку пеленки, хранившие запах утюга. Вжикнула молния. Увидев промаслившийся сверток, Наташа вспомнила: халва! Подсолнечная. Два дня лежит, а мама любит! И как это она могла забыть про нее?
— Ну, как дела? — В комнату вошел Витька. — Готова, Наташк? — спросил он, распространяя резкий запах «Шипра», от которого сразу заломило в висках, и потрогал свежие царапины на бритом лице, заклеенные сырыми газетными клочками.
— Да, — ответила она. — Да. Сейчас, Витя!
Дядя Федя Халабруй взглянул на свои прямоугольные часы с мутным, исцарапанным стеклом — память о войне, боевой трофей, они казались игрушечными на его темном, жилистом, будто свитом из одних узлов, запястье:
— Успеете. Времени — полчаса!
— Тогда покурим. Ну, бритва у тебя, Федь! Мать ею картошку чистить приноровилась, что ли?
— Опасная, — был ответ.
— Вот-вот! Что верно, то верно: опасней некуда! Всю морду поцарапал! — И Витька, громко зевая, вышел вон.
Эту ночь он провел дома, вместе с отчимом спал в сарайчике, в холодке. Мать бранилась, плакала, чуть на коленки не бухнулась перед ним, будто перед иконою чудотворной, — уговорила. Когда Наташа, воротясь от Капитанской Дочки домой, начала молча собираться на вечерний автобус, Витька предложил ей: «Ты ж во вторую вроде? Давай завтра поедем. С утречка! Народу сейчас — задавят запросто». Наташа подумала и согласилась.
И вот оно настало, утро. Наташа отнесла халву на стол, положила рядом с пустой красивой коробочкой от импортного «Детского питания» — мать и в старости продолжала питать смешную девчоночью страсть к пустым коробкам и флаконам. Тотчас оживились мухи — Ноево проклятье, и Наташа накрыла сладкий сверток газетой, которая встала домиком. Она прочла заглавие: «Сельская жизнь». Ее-то сельская жизнь окончилась, по-видимому, навсегда. Домой, как и в прошлое, возврата нет и быть не может. Так решено было ночью, у окошка. Раньше Наташа — что уж греха таить? — немножко кичилась перед односельчанами паспортом и городским житьем. Ей всерьез казалось, что потрескавшийся асфальт, по которому она ходит в областном центре, не говоря уж о центральном отоплении и водопроводе, делает ее важнее, значительнее людей, ходящих по траве, грязи, снегу или дорожной пыли, в пудру разбитой колесами мотоциклов, неудобных, тряских автобусов и ревущих грузовиков. Приезжая домой, к матери, она любила повторять: «У нас в городе». Мать хмыкала, недоверчиво косила глазом, а дядя Федя Халабруй кивал-кивал головой вроде бы согласно, да и брякал: «Ага, знаю! У вас там, в городе, все, как в самой Москве! Только дома пониже, да грязь пожиже!..»
Сейчас матери дома не было. Рано утром, едва взошло солнышко и успел проорать, прохлопать крыльями бойкий белый петушок, зашуршали по пыли шины старенького велосипеда «Эренпрайз», в окошко постучал бригадир — кепка, насунутая на самые брови, бельевые прищепки на штанинах — и после недолгих, но бурных препирательств с ним мать ушла на какую-то спешную работу. «Понедельник же… — снова ныряя в постель, сквозь кисею сна сообразила Наташа. — Понедельник — день тяжелый». И не нашлось сил натянуть платье, выйти попрощаться с матерью на крыльцо. Под ватным одеялом было по-банному жарко, и Наташа сердилась на себя: ей, разметавшейся и горячей, как вагранка, упрямо снился совсем не тот человек, о котором она думала, с которым вела долгую немую беседу, прежде чем забраться под это одеяло, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Ах, почему, почему наши сны так безнравственны и своевольны? Ответа не было, бранчливые голоса стихли вдали, петухи, оторав, успокоились, и Наташа снова уснула и во сне снова ловко завязывала тому — другому — человеку галстук. Наяву она это делать не умела. Но соседка Катька, друг сердечный, всегда рядом, она может научить.
Халабруй остался дома. Все утро он топтался вокруг взрослых чужих детей, покашливал и глядел на стрелка часов, едва различимые сквозь муть старого органического стекла, поцарапать которое легко, а разбить трудно. А когда Витька вышел покурить на крыльцо, чтоб не отравлять племянника никотином, вдруг сказал, с какой-то отчаянностью заглядывая в лицо Наташе: