Скандал разразился на следующий день, после обеда. Нюся явилась под самые окна, сжимая в побелевших пальцах закопченный обломок кирпича — у кого-то как раз в те дни перекладывали печку. Ох, чего только она не кричала, в каких только грехах не винила свою удачливую соперницу — маму! И как язык поворачивался, не отсох?.. Наташа сгорала со стыда. Она была готова убить орущую тетку. А народ посмеивался, собравшись поодаль в кучки. И даже полуденная жара не смогла разогнать их. «Спектакль!» — восторженно заржал кто-то. «Надо Халабрую пол-литра становить, — ответили ему. — Заслужил! Он — главная причина!»
Тишину и благообразие восстановил на улице новый поп, отец Николай. Он в то время шел, а верней — шествовал, мирно беседуя с парнем в зеленой вылинявшей форме студенческих строительных отрядов. Забавная, несуразная то была пара! Парня знали: он работал в селе и прошлым летом, и позапрошлым, был у студентов за начальника.
Отец Николай говорил ему, звучно играя голосом: «Отчасти лично я согласен с покойным митрополитом Александром. Введенский, знаете? Он много спорил с Луначарским, диспуты были публичные, посему в миру более других иерархов и известен. О нем многое писалось в светских книгах. Но, повторяю, только отчасти! Второбрачие среди духовных лиц, к примеру, есть акт не только не полезный, но весьма вредный и опасный. А сотрудничество нам необходимо. Пусть неравноплечие, но весы. Припомните войну — годину бед народных! Хотя вы, по возрасту вашему… Пока есть паства, быть и пастырю. Любовь к человеку, иначе сказать, к ближнему своему — вот точка схода. Любви учить! «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и всю веру, так что могу горы переставлять, а не имею любви, то я ничто». — Дословно, по памяти, процитировав самого неистового из апостолов, Павла, чего, впрочем, никто из слышавших его не оценил, даже и не заметил, священник проговорил, оборотясь к своему молодому собеседнику и сардонически сломав бровь: — Мы — традиция тысячелетняя, корни, со времен святого равноапостольного Владимира на Руси; вы — новь! Новаторы, так? Вы согласны? Но можно ли новому без старого обойтись — без трамплина? — Бровь вернулась на место. — Как сие на взгляд диалектика?»
Студент на это отвечал запинаясь: «Но ваше здание — без фундамента, оно стоит на ложной посылке, на заблуждении. Никем еще не доказано, что бог есть, особенно этот ваш, триединый…» — «Хорошо! А бедная Лиза есть? — величественно вопросил поп. — А Иван Карамазов?» Вопрос был задан двусмысленный и сложный. Предчувствуя подвох, студент задумался. Плохо выслушанные, а может, плохо прочитанные кем-то лекции по научному атеизму припомнились ему. Он не спешил с ответом.
Тут крик тети Нюси достиг апогея. Он перешел в надрыв, в визг и стал невыносим. О-о! Наташа в немом отчаянии заткнула уши. Пара беседующих приблизилась. У отца Николая вновь дернулась бровь. «Словоблудишь! — загремел он с высоты своего прекрасного роста. — Богохульствуешь!..»
Да, грозен был иерей! Чуточку лицедей, конечно. Наташа потом встречала таких. Но крик оборвался. Тетя Нюся, только что нехорошо поминавшая божью матерь, всхлипнула, бросила себе под ноги половинку кирпича, закопченную с трех сторон до бархатной черноты, однако желтенькую, будто сдобный пасхальный кулич, на изломе, и, пьяно шатаясь, побрела прочь, потом — побежала. Толпа молча смотрела ей вслед. «Спектакль окончен», — неуверенно объявил кто-то, и все нехотя разошлись.
Наташа осталась. Куда ж ей было идти от родного дома? Раньше она пряталась за чужие спины, а теперь очутилась на виду. Поп скользнул по ней горячим, но безразличным взглядом и вернулся к прерванной ученой беседе: «Небытие материальное не запрещает бытия духовного. Есть материальный стол, но есть и духовная идея стола! Она же его причина, образ, понятие, цель… Можно — и легко — сломать стол, но как разрушить идею?»
Новый поп говорил так красноречиво, так театрально жестикулировал, такой он был грозный, важный, что Наташа пожалела студента. «Ох, заклюет он его! — думала она. — Связался черт с младенцем!» Одетый в черное, в новых щегольских ботинках, которые больше подошли бы танцору, поп и вправду походил на большую хищную птицу, а еще больше — на оперного Мефистофеля. «Нет, это тебе не Алексий-покойник, — шепнули вдруг над самым ее ухом. — Этот кого хошь заговорит, златоуст! Табаку не курит, водки не пьет ни граммочка, гантелями по утрам в саду занимается… Физкультурник!» Наташа вздрогнула и обернулась: Халабруй! Вот кто сумел прочесть ее мысли! Стоит себе, ухмыляется, показывая стальные зубы, и щурит глаза, будто это не его сейчас вкупе с матерью поносила, срамила, позорила на все село, на весь белый свет горластая, обиженная тетя Нюся!
А студент не сдался, не капитулировал, как то предполагали Наташа и ее новый отчим. Наоборот, сказал с улыбкой: «А что мы, собственно, топчемся? Инцидент, кажется, исчерпан? Все, что вы говорили об идеях, — это же чистой воды Платон! Победить идеи можно только идеями…» — «Да-да, пойдемте», — ответил поп и величественно прошествовал мимо Наташи и Халабруя. Пахнуло не душным и сладким ладаном, как того ожидала Наташа, а крепким одеколоном. Мужественный запах.
«Платон… Платон Каратаев, Платон Кречет… — всплыло откуда-то из глубин памяти, и Наташа твердо решила: — Еду! Буду поступать». Ей казалось тогда, что нет преграды, которую она не смогла бы преодолеть. Поступит в институт, с отличием окончит его, станет ученой-преученой… Выпускные экзамены в школе она сдавала будто по вдохновению. Подруги думали, что ей везет. Учителя только качали головами.
Сдав последний устный экзамен — химию, Наташа пришла домой и застала там… тетю Нюсю. Мать, нацепив на нос непривычные очки, читала вслух письма, которые брат Витька писал домой из армии, а тетя Нюся слушала ее монотонный, какой-то деревянный голос и чинно кивала головой. Экс-подружки сидели за столом, перед каждой — стакан со слабенькой, мутноватой бражкой. «Помирились… После всего, что было? Нет, это невозможно!» — смятенно подумала Наташа, расстегивая белый передник, который так надоел ей за десять школьных лет и с которым так грустно было расставаться, и даже пятерка по химии, идущая в аттестат о среднем образовании, перестала радовать ее. Разве поймешь когда-нибудь этих взрослых? Странные они все, даже родная мать! Она, Наташа, обидчицу ни за что бы не простила!
А старые подруженьки вновь то ссорились, то мирились. Поэтому-то сейчас Наташа слушала тетю Нюсю настороженно, не зная, как надо вести себя с ней и что отвечать. Попадать впросак не хотелось: мама потом запилит. Нюся между тем перестала ахать и причитать и, пытливо заглядывая Наташе в глаза, спросила:
— Ты одна приехала или с мужем со своим?
— Одна, — ответила Наташа.
— А и правильно, деточка, сделала, — одобрила тетя Нюся, помолчав. — Мужиков в это дело мешать — бед не оберешься! Ить как иной посмотрит! А то скажет: «Ага! Мать у ней такая, значит, и сама она хороша: яблочко от яблони далеко не укотится». Убеждай потом, доказывай ему! Твой-то партийный?
— Д-да, — помедлив какой-то миг, с усилием ответила Наташа, и не Андрейкин отец, нет, а совсем другой человек вспомнился ей вдруг сейчас, его жаркая кроличья шапка.
Тетя Нюся вздохнула сочувственно:
— Вот видишь? — Словно древний воин на громадный лук, опиралась она на коромысло свое, вот только ведра на колчаны для стрел не были похожи. — А тут приключение такое неприятное! Вот я твоей мамочке и говорю…
«Да в чем же наконец дело-то?» — чуть было не вскричала Наташа, однако сдержалась и вместо крика проговорила кротко и тихо:
— Мама ждет. Пойду я, тетя Нюся!
— Иди, деточка, иди, — Нюся громыхнула ведрами. — Не стану тебе пустая дорогу переходить!
У своей калитки Наташа остановилась… Иногда и в детстве бывало так: Наташа торопилась куда-нибудь, спешила — в магазин, в школу, к подружкам, шушукающимся, петляющим возле старого клуба, в который было так страшно и так хотелось войти во время танцев под радиолу, — но внезапно останавливалась будто вкопанная и, оглохнув и онемев, забывала, куда и зачем шла. И все вокруг, и даже, кажется, само время останавливалось и замирало вместе с нею. Наташа с удивлением оглядывала мир.
Вот ведущая в их двор калитка — серое некрашеное дерево, кое-как сбитое братом Витькой, но какие, оказывается, интересные шляпки у гвоздей — в рифленую клеточку! Зачем? Чтоб не соскальзывал при ударе молоток? А сразу за калиткой — дерево. Какое ж оно старое! Тополь. Кто посадил его? Сколько ему лет — сто, сто пятьдесят, двести? Ведь у живого, неспиленного, годовых колец не сочтешь… А вот здесь — и взрослый не дотянется, нужна лестница — когда-то спилили сук, но годы шли, и круглый след медленно — слишком медленно, чтобы несовершенный человечий глаз мог заметить это, — заплывал, затягивался толстой, в трещинах морщин корою. Маленькой Наташе казалось, что она понимает и чувствует, какого напряжения и какой муки стоит дереву залечивание увечья…
— Наташк!
Пробуждаясь:
— А? Что?
Хмурая мать поджидала Наташу на пороге.
— Где бродишь цельных два часа? Тебя за смертью посылать, — сказала она сварливо. — Твой проснулся. Изорался весь. Не знаю, что и делать с ним. Разучилась. Отвыкла!
— Ой!
Наташа сунула матери в руки сумку с покупками, сбросила туфли и со всех ног кинулась к сыну. Наревевшись вдосталь, мокрый Андрейка кряхтел и сучил ножонками. Чужой, холодный мир окружал его. И мамы рядом нет! Ну как тут не заплакать? А пятки у него были — с подушечку Наташиного большого пальца, розовые. Наташа не удержалась и расцеловала их. Потом оглянулась на часы. Ходики с кошачьей мордочкой, нарисованной выше циферблата, показывали половину восьмого. Вечер. Подкрался. Незаметно. Кошачьи, соединенные с маятником, глаза качались с неживым однообразием: туда-сюда, туда-сюда… Ничего не видят, ничего и не хотят увидеть. И, как и всегда при взгляде на часы, Наташа на мгновение почувствовала приступ тоски по зря — ах, ну конечно, зря! — растраченному времени. Вот так: будто тонкой и холодной иглой кольнуло в сердце.
— Когда отнимать-то думаешь? — спросила мать, наблюдая за тем, как Наташа кормит сына грудью.
Пожилая патронажная сестра не раз повторяла, что при кормлении ребенок должен забирать в рот весь сосок. Иначе — трещины, мастит, а ребенок останется голодным.
— Жалко… — чуть слышно ответила Наташа.
Она старалась, чтобы все было по правилам, и кормила Андрейку пять раз в день: в семь утра, в одиннадцать, в три, снова в семь, но уже вечера, и еще раз в одиннадцать — ближе к ночи. Вчера задержалась с последним кормлением, и вот вам результат — у Андрейки расстроился желудочек. Но в электричке, на глазах у всех, расстегиваться тоже неудобно, верно?
— Звездочка ты мой, лапочка, бедненький…
Это были священные минуты. Наташа чувствовала себя такой счастливой! До мурашек по спине и кома в горле.
— Бормочешь ты, как Маня-чепурная, — вздохнула мать, отводя глаза в сторону.
Сельская дурочка Маня-чепурная заслужила свое прозвище потому, что любила краситься-мазаться — наводить красоту. Считала, видно, что именно так оно и приличествует настоящей городской даме. И странно было смотреть на ее впалые, как у боярыни Морозовой, щеки, натертые вареной свеклой или конфетной бумажкой, на брови, размашисто и неточно подрисованные древесным углем, которым в селе топили утюги, а раньше, говорят, самовары. Именем Мани-чепурной в пору Наташиного детства стращали непослушных и капризных. Придет, мол, ежели не будешь слушаться, Маня, посадит в мешок с корками, отнесет на станцию, сдаст на мыло. Рейсовые автобусы тогда еще не ходили, дорог не было, и казалось, что станция лежит на другом краю света, где возможны любые чудеса.
Однажды Витька, брат, доказывая Наташе, какой он храбрый, добежал до Мани-чепурной и шлепнул ее по тощему заду. Шлепок получился неожиданно звонким. Мане, наверное, было больно. Витьке исполнилось тогда одиннадцать лет, Наташе — семь, она еще не ходила в школу. «Что будет? Что будет?!» — Наташа в страхе зажмурилась. Безрассудный брат, немо крича, тонул в огромном кипящем котле, под которым жарко пылали дрова, уходил в бурлящую жирную глубину, откуда нет и не может быть возврата.
А Маня засмеялась, показав на миг черные пеньки испорченных зубов, и, порывшись в холщовой своей суме, которую носила через плечо, вручила храбрецу Витьке половину белого бублика. Она была тверда, как дерево, эта половинка, похожая на печатную букву С, и съесть ее не решились, хотя и был соблазн. Стукаясь ненароком лбами, брат и сестра зарыли ее в самом дальнем углу двора, за уборной, среди буйных зарослей паслена. Потом по очереди перевернулись на босых пятках и проговорили, старательно сплевывая через левое плечо: «Тьфу-тьфу три раза, не моя зараза!» — было у них в детстве такое магическое присловье, спасавшее ото всех хворей, бед и напастей…
— А жива она?
— Кто? Маня-то? — переспросила мать. — Она сто лет проживет! Сроду не работала, горб не гнула! Как же! В городе родилась. Побирается по дворам, никакой заботушки. Лечить ее от нас забирали. «Ну, — думаем, — все: конец Мане!» Ан нет, вернулася, снова по дворам шляется. У меня обливную кружку с забора унесла литровую, что ты подарила мне. Люди добрые еле отняли потом. Не отдает, и все тут!
Андрейка, насытившись, закрыл глазки и засопел. Подождав, покуда иссякнет, тихонько отжурчит на пол золотистая струйка, Наташа перепеленала его, уложила, вытерла пол и, развешивая сполоснутую и выжатую тряпку на заборе, попросилась у матери, как в детстве:
— Я к Капитанской Дочке схожу, мам?
Но мать неожиданно заупрямилась:
— Никуда не пойдешь! Сиди! Вдруг Витя приедет?
— Да я быстро. Проведаю — и назад! — весело возразила Наташа, стуча соском рукомойника.
— Сказано: не пойдешь!
Наташа удивилась:
— Да почему, мам?
Мать помялась и сказала, отводя глаза в сторону:
— Должна я ей. Четвертную уж… — Потом, испытующе посмотрев на дочь, спросила вдруг: — У клуба была?
— Нет, я в «магнитку» сразу. Что там делать-то — у клуба? С Тонькой поговорила, потом Нюсю твою повстречала — мимо не пройдешь! Тонька на танцы звала.
«Магниткой» в их селе именовали магазин: иных мужчин он притягивал к себе так, что и за уши не оттащишь.
— Во-во, тебе теперь только на танцы на эти ходить, — язвительно сказала мать. — Танцы-шманцы! Под музыку сначала подрыгаетесь, для затравки, а потом — в кустики, где потемней. А в кустиках и без музыки можно обойтиться…
— М-мама! — крикнула Наташа и вбежала в дом.
Казалось, такого она не выдержит. Оскорбленное сердце разорвется — и все. Но мать неотвратимо, как рок, шла следом, больней плети хлестала ее словами:
— Ох, Наташка, ох, неслушница! Так бы все волосья и повыдерьгала! Витька со своей плохо живет. Ты… Дали матери хорошую жизнью, успокоили старость ее!
Они заплакали одновременно, мать и дочь, и плакали сначала отдельно, каждая о своем, у каждой нашлось о чем поплакать. Потом сошлись, сели рядышком и заревели в обнимку. Обильные, как летний дождь, слезы примирили их, и мать, гладя Наташу по волосам — тем самым, которые только что грозилась выдерьгать, — спросила:
— Ты ж работаешь, в смену каждый день ходишь! С кем внучок-то мой остается?
— Вахтерши приглядывают. В общежитии. Рубль в день им плачу. У них там комнатка такая есть, с вещами…
— Тридцатка ж в месяц! — ужаснулась мать. — Федор пенсионерам городским дом свой в Выселках на все лето, от Николы-весеннего до Успения, сдал за меньше!
— В апреле двадцать один рубль вышло, а в мае — еще меньше, из-за праздников. А ты как думала? За красивые глаза кто ж станет? Бесплатно, мам, только птички поют!
— И водички не поднесут ему, хоть искричись он весь, — уверенно предположила мать.
— Да нет, вроде дают, — опровергла ее предположение Наташа. — Кипяченую в бутылочке оставляю. Прихожу: когда половины нет, когда поменьше… Не на пол же они ее!
3
Так их, согласно всхлипывающих, и застали явившиеся домой мужчины — молодой, могучий, белокурый, с кирпичным румянцем на щеках, отчасти смахивающий на сказочного Иванушку-дурачка, который на поверку выходит всех умней и берет замуж царскую дочку, и постарше, морщинистый, блеснувший нержавеющей сталью, которая заменяла ему зубы. Войдя первым, Халабруй покашлял в кулак и бросил пыльные мешки у порога. Витька, брат и сын, из-за его спины сообщил ухмыляясь: