Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.
Часть третья
Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели ей в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…
Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зоею… Не Василька, который уходил на войну, а Зоею, остававшуюся дома.
Но еще жальче было дядю Ваню…
Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня собирал на лбу тяжелые складки и говорил:
— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носок — и ходу.
Почему именно пару носок должен был взять с собой дядя Ваня, Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорил дядя Ваня.
И в общем-то, как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.
— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…
Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое, посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.
— Не зашли, не простились…
И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:
— Зайдите к дяде Ване, зайдите…
Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.
— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… — Больше не свидимся, братки.
Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…
Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.
Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:
— Больше не свидимся… Не-ет… Эх, Костя…
— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..
Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:
— Ты что куксишься? — Видно, заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?
— Тебя, дядя Ваня.
— Меня-я! Чего меня жалеть?! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?
— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.
— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька: — Ступайте, братцы, ступайте. И как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.
— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате, и не проронившей ни слова.
Дядя Ваня не посмотрел на жену.
— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте! — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.
Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.
Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Идти было недалеко — призывников собирали в Марийкиной школе. И строили их, еще не обмундированных, разношерстных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, — на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вешний цвет здесь давно сменился зеленью, но вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, глядели на нее темно, отчужденно; здание будто погрузилось в свои невеселые думы, и детские голоса, наверное, проступали в нем, как звон в голове после страшного удара.
Двое военных построили новобранцев — провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, — между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже пожилой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям. Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй, и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища перемешавшихся людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок. Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза — она никогда не видела его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, — и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло — отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…
А трое военных уже ходили среди гудящей, обнимающейся толпы.
— Товарищи, пора.
— Пора, товарищи!
— Пора… Пора… Пора…
Отец поднял Марийку, она близко увидела его наполненные тоской глаза. Он притиснулся щекой к ее щеке и поставил Марийку рядом с матерью и, в последний раз обнимая вздрагивающие плечи Зинаиды Тимофеевны, говорил ей:
— Береги дочь. Я буду спокоен там. Слышишь? Береги дочь.
Василек склонился к Марийке, поцеловал в ничего не ощущающее лицо. Он тоже обнял Зинаиду Тимофеевну, потом тетю Тосю, и последней — заплаканную, простоволосую Зоею и при этом стушевался, покраснел.
— Ну-ну, хватит, не плачь. Я скоро вернусь. Марийку берегите здесь.
Зося с недоумением поглядела на Марийку, и в глазах у нее сверкнула досада: при чем, дескать, Марийка?
Новобранцев снова построили, и жиденькая колонна двинулась к школьным воротам. Константин Федосеевич обернулся, сбился с шага, помахал рукой, Марийке показалось, что он глядел на нее.
Таким она и запомнила отца — в нестройной колонне, идущей к воротам средь запыленной, помертвелой зелени, мимо тихой, ушедшей к облакам школы. Что-то обреченно виноватое было в его прощальном жесте.
Ночь была свежа, ветер слабыми порывами беспризорно толкался в заборы, прибивал к ним сухие листья и пепел, только этот слабый, больной ветер жил в пустой тишине, которая стояла над городом. Только этот сухой, с запахом гари, ветер, потому что люди — все, кто остался в городе, — не жили: то, что должно было принести утро, мертвило сознание и душу. Никто не спал, оголившая город тишина давила своей грозной очевидностью: два месяца за городом не смолкала канонада, непрерывно, будто вдали работала какая-то таинственная машина, пульсировала под ногами земля, и люди привыкли к этому, и у них была надежда, что город устоит, и потому они жили. Но вот уже второй день, как воцарилась тишина, означавшая только одно: город пал и наутро сломившая его чужая адская сила будет властвовать в нем…
Тихо, тревожно было и во дворике на Соляной. Обитатели его после ухода на войну Константина Федосеевича и Василька — вскоре за ними с заводом Артема, куда она пошла работать, эвакуировалась и Зося — напоминали осиротевший выводок, обычно собиравшийся вместе возле домика дяди Вани, на лавочке, где они с Марийкой когда-то коротали время за веселыми представлениями. Дядя Ваня иногда садился на кровати, оглядывал в окошко этот выводок: как-никак он был единственный мужчина и считал своим долгом пусть не оградить его от беды — тут он был бессилен, если бы даже свершилось чудо и он встал на ноги, — но хотя бы наставить и вразумить.
Дядя Ваня требовал вестей.
— Немцы подходят к Киеву, — говорили ему.
— Не верю! — Он тяжело, со свистом, дышал, судорожно рассыпая табак, свертывал самокрутку, жадно затягивался, и от этого дыхание становилось тише, ровнее. — Поверили! — укорял он женщин. — Паникеры в штаны напустили, мелют со страху хрен знает что, а вы слушаете.
— Немцы под Киевом, в Голосеевском лесу, — убеждали дядю Ваню.
— Что?! — гремел он в окошко так, будто сбившиеся на лавочке женщины повинны в какой-то преступной лжи. Сидевшие тут же мать-Мария и мать-Валентина коротко обметывали себя крестным знамением, то ли пораженные страшной вестью, то ли испуганные криком дяди Вани, а он от этого зверел еще пуще. — Божьи птички — с них спроса нет. А вы-то? Антонина, Зинаида! Вы-то подумали, что говорите?!
Один день в начале августа город с утра до вечера сотрясала артиллерийская пальба. Дядя Ваня молчал, смотрел на женщин воспаленными глазами, мучился, бессильный что-нибудь объяснить им. Наутро Марийка — она была главной связной между двором и городом — подбежала к окошку дяди Вани. Ему первому должна была она принести драгоценную весть — не маме, не тете Тосе, а ему, дяде Ване: батареи, укрепившиеся на Батыевой горе, и артиллеристы речной флотилии — с Днепра раскрошили в Голосеевскм лесу немецкую дивизию с леденящим душу названием «Мертвая голова».
— «Мертвую голову» разбили, дядь Вань! — выпалила Марийка. «Мертвая голова» в самом деле представлялась ей круглой, пустой, железно-глухой оконечностью какого-то неживого чудища. — Говорят, верхушки леса как бритвой срезаны, одни черные стволы стоят, дядь Вань.
Воображение рисовало ей, как это чудище вползло в Голосеевский лес, такой веселый, светлый, где в выходные дни бывало полно киевлян, и вот артиллеристы раздробили страшную огнедышащую голову, и чудище, скрежеща, терзая когтями землю, пятясь, уползает назад, в задымленную даль, волочит пустую мертвую голову. Она хотела сказать дяде Ване, что если разбили голову, то все членистое железное чудище подохнет — это уж точно! Но дядя Ваня и сам верил в это, глаза его мстительно горели.
— Что, что! — кричал он спешащей к его окну Зинаиде Тимофеевне. Монашки застыли у своей двери, не понимая, ликует или гневается дядя Ваня, и поэтому не решаясь приблизиться к нему. — Что я говорил! «Мертвую голову» положили в Голосеевском лесу! Теперь тело будут рубить на части… Н-е-т! Киев не сожрешь, в горле застрянет! Мать-Мария, мать-Валентина, молитесь за здравие хлопцев наших!
Монашки тут же замахали перстами, сгибаясь в поклонах и поднимая бесцветные глаза к горячему блеклому небу.
А небо уже наполнялось дрожащим заунывным гулом, и, по мере того как он приближался, вырастая, лицо дяди Вани — Марийка с недоумением и болью видела это — ежилось, серело, глаза растерянно бегали, он боялся смотреть на женщин, будто обманул их. Исступленно завыли сирены. Протянувшийся вдали черный пунктир заходил на город по дуге, увеличивался, нагнетая гул и грохот, под брюхами крестовинно-хвостатых машин зачернели, покачиваясь, короткие чушки, понеслись к земле, набирая скорость и пропадая в железном реве, в татаканье зенитных пушек и пулеметов — они били с Полянки, где оголенно, пусто стояла Марийкина школа. Через несколько секунд земля дрогнула с каким-то живым, безысходно просящим защиты стоном, а еще немного спустя в небо поползли черные бесформенные дымы.
Зинаида Тимофеевна, обхватив Марийку, примостившуюся у нее в ногах, устало глядела на уходящий строй самолетов — облегченный, прибавивший скорость, он шел в сторону Дарницы, тетя Тося тоже осталась на месте — бомбежки стали привычными, и женщины уже не бросались в щель, отрытую под горой, где стояло строеньице домовладелки Полиняевой. Все, что только что произошло, повторялось едва ли не каждый день с изнуряющей методичностью, к этому привыкли. Но сегодня, после того что рассказала Марийка, бомбежка обескуражила, убила вспыхнувшую было надежду, женщины тупо глядели на удаляющийся строй самолетов — он будто бы утвердил, что жив, что так же неумолимо методичен, как прежде, и снова все пойдет своим чередом, и другое чудище, с другой страшной «мертвой головой» будет прогрызать и прогрызать опоясывающую город оборону, пока не добьется своего…