— Смотрите-ка, — показала на небо тетя Тося.
Там, где только что прошли самолеты, средь расползающихся дымов, что-то посверкивало, будто играли стайки голубей. Все знали, что это, потому что это тоже было не в первый раз, — листовки.
Днем Марийка, брезгливо держа в двух пальцах, принесла листовку дяде Ване. Она уже знала ее содержание. Дядя Ваня, будто тоже боясь заразиться от побитой черной жирной краской бумажки, нехотя прошелся глазами по строчкам. Снова было все то же: немцы писали, что возьмут Киев во что бы то ни стало, предлагали сложить оружие всем, кому дорога жизнь. И на этот раз добавляли: артиллеристов они не пощадят. Марийка с дядей Ваней поняли — тех, что разбили «Мертвую голову»…
Дядя Ваня зажег спичку и, держа за кончик грязно отпечатанную листовку, поджег ее.
Томительные дни тусклой вереницей опять сменялись во дворике на Соляной, и, если бы Марийку спросили, что такое война, она бы неосознанно подумала: война — сверхчеловеческая способность к терпению… Она видела, как все вокруг нее распадалось, разъединялось, давимое чужой силой: от папы и Василька не было ни строчки, и, вслушиваясь в далекую, непрерывную работу неведомой грозной машины, она понимала, что там идет непрекращающаяся ни на минуту бойня — какие там письма! В Сыровцах — страшно подумать, лучше вообще не думать об этом! — немцы. В самом начале войны получили открытку от тети Поли: дядя Яша пошел на фронт, а тетя Поля эвакуировалась на Урал…
Марийку томило подсознательное, смутное ощущение — колеблется земля, рушатся дома, рвутся человеческие связи, и все-таки нужно терпеть, терпеть, терпеть. На терпении только и жил осиротевший выводок во главе с дядей Ваней — тетя Тося, Зинаида Тимофеевна, Марийка, Юлька, мать-Мария и мать-Валентина. Сабина показывалась здесь только затем, чтобы убедиться: Юлька цела и невредима. Она истощала, почернела — все время рвалась между Юлькой и немощной старой матерью, которая, однако, продолжала существовать, — из-за нее Сабина с Юлькой и не эвакуировались… Так они и держались — крохотным единым гнездом. Только домовладелка Полиняева маячила в отдалении, на склоне горки у своего хилого строеньица, злая, молчаливая, в неизменном своем черном платочке, — как баба-яга возле избушки на курьих ножках. Она не снисходила до общения со своими квартиросъемщиками и чего-то — это было видно — затаенно ждала…
Когда все эвакуировались, дядя Ваня сказал — ему было трудно это сказать, но он пересилил себя и сказал — Зинаиде Тимофеевне:
— Тебе с Марийкой надо уезжать, эвакуироваться.
Тетя Тося отвернулась, приложила к губам платочек.
— Антонина, не рви душу! — дядя Ваня торопливо свертывал цигарку.
— Как же? А Костя вернется? — Зинаида Тимофеевна говорила не то, что думала, наивно обманывала дядю Ваню, на самом деле ее всю переворачивало оттого, что нужно было сделать — бросить его с тетей Тосей на произвол судьбы.
На дядю Ваню невозможно было смотреть: в последние дни он сник, потишал, уже не кричал в окошко: «Не верю! Паникеры!» Видно, что-то понял, и этот перелом доканывал его.
Марийка стояла перед окошком дяди Вани, не поднимая на него глаз — лихорадочное течение мысли говорило ей: сегодня они с мамой бросят все и пойдут на вокзал. Что будет дальше — Марийка не могла представить себе, — и это «что» прерывало мысль, она пропадала, будто вода уходила в песок. «Подойди сюда», — проник к Марийке голос дяди Вани, и она подошла к нему, все так же страшась поднять на него глаза.
На вокзале ее оглушили, задавили крики людей, близкие, отрывистые паровозные гудки, лязг буферов, мелькание мешков и баулов… Куда? Зачем? Зачем из тихого, родного двора, от Бородатки, от залитого солнцем Чертороя, от дяди Вани, от Юльки и, казалось ей, от отца, от Василька?.. Зачем? Все творилось помимо ее воли, как во сне. Все закачалось, заходило, загудело — в разверзнутые черные проемы товарных вагонов хлынули, закарабкались люди, таща с собой мешки, чемоданы, зашитые сверху деревенские корзины… Марийка знала, что нужно тоже ломиться, карабкаться туда, в черные проемы — они кишели кричащими, срывающимися с поручней людьми, мешками, чемоданами, — но, оглушенная, не знающая, зачем это нужно, Марийка стояла, бессмысленно наблюдая обнаженное до самой глубины человеческое горе, не понимая и не принимая его. Что обуревало Зинаиду Тимофеевну — Марийка не думала об этом; мелькающие люди, обезумевшие глаза отделили ее от матери, и Зинаида Тимофеевна стояла рядом с Марийкой с перекинутым через руку узлом — перевязанная чистая простыня торчала белыми ушками…
Но придавившая их, кажущаяся стихийной сутолока в действительности управлялась чьей-то твердой рукой. У вагонов, сдерживая толпу, стояли военные, наскоро проверяли документы, помогали протиснуться в черные проемы, подавая детей и чемоданы, лица военных были утомлены, неулыбчивы… Зинаида Тимофеевна потянула было Марийку к вагону, и в это время ее кто-то окликнул.
— Остап Мироныч! — удивилась она подходящему к ней человеку в светлом штатском костюме, даже при галстуке. — Вы, Остап Мироныч?
— Я, я, Зинаида. — Седые, с просинью, волосы, обдавшие моложавое лицо, сдерживаемая грустинка в улыбающихся глазах. — Решила, значит?
Марийка вспомнила: Остап Мироныч из райкома. Когда мама окунулась в осоавиахимовские олимпиады, в ее рассказах часто мелькало это ими: Остап Миронович организовал, посоветовал, помог… Сейчас от его присутствия все как бы стало на место, упорядочилось. Марийка почувствовала: Остап Миронович и здесь что-то налаживает и организует.
— Муж на фронте?.. Хотя где же ему быть. — Он извинительно улыбнулся, тихо, с каким-то смыслом спросил: — Что слышно о Якове Ивановиче?
— Тоже там.
Марийка удивилась: Остап Миронович знает дядю Яшу?
— Да, да, конечно, где же быть и ему. — И Остап Миронович с сожалением добавил: — Нужна была бы ты здесь, Зина, во как! Но что делать. — Он посмотрел на Марийку. — Девочка у тебя на руках, риск опасен. Пошли.
Они протолкались к голове эшелона, там вагона три были закрыты, необычно глухи, около них не роились толпы эвакуирующихся.
В высоком, оплетенном проволокой окошке одного из вагонов виднелось улыбающееся детское личико. Мальчику было года четыре, не больше, и Марийка еще подумала: как он мог забраться так высоко. Мальчик улыбался ей ясными глазами, потом вдруг отвернулся, зачухыкал: «Чух! чух! чух! чух! чух!» — изображал идущий паровоз.
В этот вагон и постучал Остап Миронович:
— Марчук!
Внутри вагона лязгнуло, дверь покатилась вбок по железным пазам. В проеме стоял маленького роста человек, отирающий пот с совершенно голой головы, живот, обтянутый белой рубахой, как арбуз в мешке, переваливался через пестренький витой шнурок с кистями.
— Что закупорился, Марчук?
— Лезут, Остап Мироныч, а у меня груз государственный, сами знаете, — сипел хозяин вагона тонким бабьим голоском.
Из проема шел душный жаркий запах, за спиной Марчука почти до потолка вагона виднелись обернутые в бумагу плотные свертки. «Кожа», — безошибочно определила Марийка: так пах новый портфель, врученный ей после возвращения из Сыровцов. Сколько кожи! И там, наверху, у невидимого сейчас оконца, — мальчик. Как он терпит?
— Как вы тут терпите? — это озаботило и Остапа Мироновича.
— А что делать? — пожал Марчук круглыми плечами.
— Да, да. В дороге дверь откроете, пусть ветерком продувает. Сколько вас тут едет? Четверо. Еще дочь. — Около Марчука, прошуршав о свертки, появилась девушка лет шестнадцати, с помятым равнодушным лицом, очень похожим на отцовское.
— Так, так. А жинка где ж?
— За кипяточком побежала, — нервно зевнул Марчук и сунул пальцы под витой шнурок.
— Возьмете к себе еще женщину с дочкой. Марийка, кажется? — Он улыбнулся.
— Куда ж, Остап Мироныч? — взмолился Марчук, давно понявший, в чем дело. — Груз же государственный!
Остап Миронович недобро глянул на него.
— Отставить, Марчук! Ты на Урал катишь, а у нее вон, — он снова грустно улыбнулся Марийке, — батька немецкие танки рушит. Доставишь на место в целости и сохранности, понял?
Марчук бессильно передернул плечами, как бы снимая с себя ответственность за сохранность груза, пошарил за дверью и пристроил к вагону железную лесенку.
— Ну, с богом. — Остап Миронович подсадил Марийку, потом Зинаиду Тимофеевну, подал им узел с белыми ушками. — Дайте знать, как приедете… Если, конечно, будет куда писать, — тихо добавил он. — С богом. — И пошел прочь, затерялся на перроне в снующей толпе.
Тронулись уже за полдень.
В вагоне образовалось как бы два лагеря у двух небольших зарешеченных проволокой окошек. Душно, жарко пахло кожей. Зинаида Тимофеевна заикнулась было, чтоб Марчук открыл дверь, как советовал Остап Миронович, тот усмехнулся, обгладывая куриную ножку:
— Ха, дверь! А за государственный груз кто будет отвечать? Нынче удильщиков развелось — не дай бог. Моргнешь одним глазом — двух тюков недосчитаешься.
— Каких это удильщиков? — несмело переспросила Зинаида Тимофеевна.
— Таких. Не слыхала? Веревки с крючком-«кошкой» привяжут за столб, кинут в вагон — и поймали «рыбку». Что есть, то и летит из вагона. А тут, — Марчук озабоченно оглядел свое хозяйство, — груз! Кожа! Хром, шевро, опоек. Какой опоек! Мерея как у ребеночка, который из нутра. Дорог-о-й товарец! Дверь открывать. Откроешь!
Жинка Марчука, юркая, плотно сбитая, вместе с кипяточком принесла еще что-то, запеленутое, как заметила Марийка, в ту же, с черным шершавым подбоем, бумагу, которой были обтянуты тюки с кожей. Когда отъехали, семейство Марчука, заняв место у одного окошка и таким образом негласно отделив Марийке с Зинаидой Тимофеевной другое, в полулежачей позе расположилось вокруг свертка. Чего там только не было: курица, яйца, большая круглая хлебина домашней выпечки, целая груда комового сахара, даже литровая бутылка — без этикетки, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Что-то тошнотно заныло в Марийке, когда она увидела, что все это было завернуто в ту же бумагу, что и кожи…
— Михасик! Ну, Михасик, ну поешь. Ну чего ты хочешь? Вот кура, вот яички. Хочешь, я тебе щиколадку достану.
Марчукова жинка тянула мальчика, он не шел, глядел большими глазами то на Марийку, то за окно.
— Нехай, захочет — сам запросит, — строго сказал Марчук. — Дорога-то, э-ге-ге, на край света, за-про-о-си-т. — Он успел налить из бутылки себе и жинке в граненые стаканы, они выпили за благополучное окончание дальней дороги, и Марчук неровно лепил губами слова.
Зинаида Тимофеевна, видно, тоже поняла что-то, касающееся снеди, завернутой в бумагу из-под кожи, обняла Марийку, и они лежали, глядя в окошко и стараясь не слышать лагерь Марчука.
Эшелон медленно вползал на мост — тот самый, скобки которого прорисовывались вдали, когда Марийка с отцом отплывала на Черторой. Колеса еле постукивали, темные косые фермы с жестким шорохом отсекали сине-коричневую холодную гладь Днепра, огнисто вспыхивающие купола Лавры над амфитеатрами подернутой первой желтизной чащи крутояра. На Марийку снова хлынул огромный ясный день поездки на Черторой…
— Михасик, оторвись от окна!..
…Огромный солнечный простор, будто заново родивший ее на свет…
— Ну что ты там не видел!? На тебе куру…
…И когда последняя ферма с ветряным шорохом ушла назад и Лавра прощально вознеслась над ширью Днепра, ее начала душить сухая, горькая спазма.
— Не надо, доченька. — Зинаида Тимофеевна прижимала лицо Марийки к своей груди. — Не надо, все будет хорошо.
Давний мамин запах обволакивал, успокаивал, в обступившем Марийку жестоком мире был у нее один приют, с этим родным запахом, и она затихла у теплого гнездышка, только что-то точащее обидную горечь не могло освободить ее грудь. Она снова посмотрела в окно. Лавры и Днепра уже не было, перед глазами проплывали длинные серые заборы, пустые бочки и ящики среди пыльного сухого двора, потом, резко отмеривая зачехленные брезентом платформы с одинокими фигурками бойцов, пронесся встречный эшелон, и еще с минуту слышно было эхо вихревого движения.
Миновали Дарницу с разрушенными вокзальными постройками — средь развалин торчали дула зениток, группками сидели бойцы, держа на коленях котелки… И все произошло за Дарницей, средь всхолмленного песчаного поля, поросшего молодым соснячком.
Резко, длинно, будто заело, провопил паровоз, жестко заскрипели тормоза, вагон забился, залязгал буферами между стеснившими его силами, Марийку, не находившую под собой опоры, поволокло вперед, и она ударилась о переднюю стенку. Вместе с проносящимся над эшелоном близким, вынимающим душу ревом точечно прошило крышу, брызнуло отслоенное дерево. Дико закричали жена и дочка Марчука. Марийка, которую все прижимало и прижимало к стене, видела, как Марчук поймал оторванного от окна ребенка, неуклюже переворачивался с ним, пытаясь удержаться на месте.
— Вниз, вниз! — визжал он в наступившей тишине — только все еще скрежетали тормоза. — Вниз! Вон! Вон из вагона!
Марийка не помнила, как они с матерью скатились к двери и кинулись из вагона. С насыпи в редкий сухой соснячок сыпались кричащие люди, но она не слышала их и опомнилась только в канаве, когда снова начал нарастать рев — оттуда, где слепяще полыхало предвечернее солнце. Его пламя стояло над высоко уходящей белой песчаной стеной, над черными вагонами, и из этого пламени, тоже черные, вырастали немые туши самолетов, насыпь вспухала и брызгала песком.
Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидела ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огнистый цвета ей в глаза ударил еще один цвет — красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на топких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко обирал их и совал в рот — пальчики ребенка были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась в рот.
— Господи, господи! — безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз… Марчук, визжа, подсаживал, выпихивал ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей, по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок, и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза — застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.
— Ы-ы-ы-а-а-а!
Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.
Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, и нестерпимая вонь горящей кожи скатывалась в оживший людьми молодой сосняк.
— Идем, идем! — повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…
Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу багровому вечернему солнцу, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.