Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 23 стр.


Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону — к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь в даль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы дядя Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и Артем — все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…

Вчера, как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу — тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, не успела дойти до высоких Кабуковых ворот — навострились глаза и уши: что-то будет?

Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо, вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.

— Фрося, голубка…

Она стояла перед ним, потупясь, в стираной кофтенке, невелика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, как на яичке замешанное лицо.

Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.

— Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…

Она взглянула, передернулась.

— Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?

Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.

— Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.

— У тебя-то горе?.. — повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.

— Зачем мне все это?! — Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. — Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…

— Н-е-т. — Она высвободилась, усмехнулась горько. — Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…

Кабук дрогнул, будто от удара.

— Как?!

— У меня муж есть, я в твою хату не пойду.

Нет! Нет! Что за чертовщина?! Вот же она, рядом, тепленькая, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?

Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как пчела: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется… Не упустить — сейчас или никогда… Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!

— Фрося! — глухо завыл Кабук. — Фрося! Не губи меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть — матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!

Вышла старушка приживалка, стояла, жуя губы беззубыми деснами.

— Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?

— Вон… Скотина… Вон! — обернулся к ней Кабук.

Старуха покачала головой, пошла в хату. Фрося тихо, горько рассмеялась.

— Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет — тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. — И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. — Пойду я.

— Да зачем жѳ пришла-то?!

Фрося подумала.

— Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.

Сорвалось, ускользнуло…

— Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло поедет? — Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: — Какая ж плата за коня будет?

— Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.

— Знаю, знаю… Коня, значит?

— Коня… — говорила, будто ребенка успокаивала.

— Коня… — Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. — Скажи мне, Фрося, почему: я к людям всей душой, а ко мне все спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… — Он все глядел поверх нее. — Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?

Она опустила лицо.

— Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…

— Ха! — Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. — Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немца к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… — «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».

Фрося что-то заметила в нем, попятилась.

— По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?

Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:

— Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!

А глядел вслед: каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить — чтоб света не видеть.

И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.

— Фрося едет, чоловика везет, — сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.

И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.

— Фрося едет, чоловика везет.

Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым — оттуда, из смутно рисующегося в воображении пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды — молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, — она устояла перед Кабуком.

— Фрося едет, чоловика везет…

Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть того, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:

— Слипый вин! Слипый! Замордувалы чоловика! Замордувалы! Бачьте, люды! Бачьте!

— Слипый… Замордувалы… — прошел стон по толпе.

Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в пустых рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:

— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?

— Жив, жив, — успокаивали его.

Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного чоловика — и дошло до свежетесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах, стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трохим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!

Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.

— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.

Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трохим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца, в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.

— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.

Михайле подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…

— Може, что надо, Фрося, ты заходи, молочка або что, — говорила тетя Дуня.

Артем тронул ее за плечо.

— Нехай идут, не до нас им.

— Мир ваший хати, — вздохнула тетя Дуня.

И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.

3

Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой. Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.

Безошибочно сработал жестокий ум: самое время…

Попозже и Артем, и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу, — не пора ли брать в руки серпы.

Ранним утром в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у папского маетка, где была когда-то школа, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.

Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.

— Потри, доню, картошку, я опару поставила, хлеб будем печь, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.

С этой минуты вся она была там, на улице, с ее грозной тайной — короткими голосами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчавших дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни — просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.

— Я за картошкой, — сказала Марийка хотевшей было что-то поручить ей тете Дуне и выскользнула, слыша за спиной тяжкий вздох.

Двор тонул в синей дымке, золотились яблони в идущем поверху розовом свете, пахло хлевом, повлажневшей к утру травой. Над тыном, возле кузни, как на слабом снимке, белело лицо Конона, испуганно бегающие глазки подзывали Соколюка. Тот подошел, в Марийке отпечатался короткий притаенный разговор: Конон учинял в церкви утреннюю поверку, а тут немцы, и Франько бежит от своей хаты к Кабуку. А хата Франька при самом въезде в Сыровцы, там, где траншея, оставшаяся от войны. Говорит: немцы останавливались перед селом, ходили по брустверу, смотрели… Зачем смотрели — неведомо…

А вокруг села оцепление поставлено… С тем и бежал к Кабуку Франько.

— Что будет, а, сосед?

— Что будет! У бога спроси! Ты ж немцам поклоны бьешь!

— Тебе что! — завизжал Конон. — Твоей Ульяны нема, а у меня четверо, одна другой дурней. Вы с Денисом мудруете, на всех погибель накликаете…

Артем посмотрел на него исподлобья.

— Эх, Конон, Конон. Под носом взошло, а в голове не посеяно. — Повернулся и пошел к хате.

Ярче всего отпечаталось в Марийке — «оцепление»…

При этом слове мгновенно возникла перед ней ночь с доносящимися выстрелами из ушедшей в темноту лощины и со всем, что было той ночью, и тут же как вспышки прошли в голове. Вот дядя Артем говорит ей: «Посторожи у хаты, я на горище буду…» — и она знала: дядя Артем приникнет к вмазанному в лежак приемнику с давно ослабевшими батареями, выискивая еле слышную Москву… Вот они с Савелием Захаровичем собираются куда-то с набитой торбой и пустой корзиной. «И куды тебе вже несет?» — стонет тетя Дуня, чтоб не слышал поджидающий у калитки Ступак. «По грибы», — успокаивает ее дядя Артем. Марийка давно видела, что он отстраняет тетю Дуню от опасности, бережет ее… А в тот день она заметила, что в торбе бинты, вата и пузырьки, и от нее идет медицинский запах. «Нема грибов, одни мухоморы», — разводил руками дядя Артем, возвратившись уже под вечер…

Гроза копилась постепенно, Кабук в последние дни крутился, как на горячей сковородке, от доходивших до него слухов: то в одной, то в другой хате появлялись по ночам пришлые. Пойми людей: мякинный хлеб жрут — с партизанами последним делятся, мать их растак, а полицаи, как стемнеет, нос боятся высунуть… И какая-то сволочь завелась в Сыровцах: немцы наперед его, старосты, знают, что творится на селе. Уж не Франько ли?

С подмывающим ее холодком Марийка чувствовала: не только дядя Артем, да Денис, да Савелий Захарович Ступак делают свое дело, все село оплетено тайной сетью, и теперь это слово — «оцепление» — жестоко подтвердило ее догадки, вызвало в ней почти физическое ощущение прихода давно копившейся грозы — ей стало трудно дышать. И так, трудно дыша, она прошла через сад на огород, вышла к коноплям, уже зная, что увидит средь еще зеленых капустных гряд с накатанными на них белесоватыми вилками. Там со скучающим видом прогуливалась ненавистно-стереотипная фигурка с автоматом на шее… Марийка отпрянула за конопли и, тихо ступая, пошла в хату. Сказала одному Артему — тетю Дуню пощадила и, наверное, сделала плохую услугу: к тому, что было дальше, тетя Дуня оказалась совершенно неподготовленной.

Даже когда немцы вошли во двор, она, видно, еще надеялась: очередные поборы в Сыровцах для прокормления германской армии, и сердце ее, наверное, заболело о Каре… За спинами немцев торчал Кабук, весь серый, непроспавшийся, возле него крутился Франько… Но Марийка-то сразу уловила их отстраненность от того, что затевалось в Сыровцах. Немцы как-то отодвигали их в сторону, чтоб не мешали, и одна их, немцев, воля властвовала во дворе. И когда, уже в хате, не пустив Кабука с переводчиком и на порог, они начали, навалясь втроем, заламывать — так что лопалась рубаха — руки Артему Соколюку, «ее чоловику», — прозрела бедная тетя Дуня, без перевода поняла смысл творящегося в хате зла. Звериный вопль исторгла ее худая грудь, и тетя Дуня осела на лаву. Из рук Марийки выпала картофелина, соскочила с ослона, неслышно покатилась на средину хаты.

Трое же и повели Артема со двора. Тетя Дуня сидела на лаве, раздирая на груди рубаху, будто прося воздуха занемевшему сердцу, а Марийка видела в окно, как шел Кабук рядом с немцами, что-то пытался доказать им, а может быть, и Артему, но его отталкивали автоматами, и он отстал в конце концов. Артема повели в панский маеток.

Дальше все шло перед Марийкой как в тумане, и уши ей будто заложило ватой, и она зачем-то искала глазами упавшую с ослона картошку. Она искала ее мучительно долго, будто эта картошка была страшной, неопровержимой уликой, и ее надо найти во что бы то ни стало, а где-то здесь, на ослоне, должна быть терка, и надо натереть эту картошку, и тогда будет рассеяно всякое подозрение. К своему ужасу, она никак не могла найти картошку, а потом какие-то яркие всплески заплясали в обступившем ее тумане, в ватной глухоте, это отвлекло ее от страха за ненайденную картошку, и она вдруг совершенно спокойно осознала, что оставшиеся в хате немцы потрошат скрыню.

Назад Дальше