Белые птицы вдали (сборник) - Грешнов Михаил Николаевич 4 стр.


«Тр-р-рх-х» — из-под ног у нее выпорхнула птица, тут же зависла совсем рядом, затрепетала крылышками на подгибающейся во вспышках росной пыли траве, голос ее был беспокоен и резок. Что-то предчувствуя, Марийка опустила свой кошель, раздвинула траву: в плотной, серой, ювелирно сплетенной чаше лежали крохотные, в крапинку, будто брызнули кисточкой, яички.

Она обомлела — гнездо!

Что-то прошило Марийку — жгучее, запретное, но ладошка инстинктивно потянулась — потрогать, погладить, коснуться таинственного мирка, и она уже ощутила под пальцами его скорлупочное тепло, когда ее резко толкнули в плечо. Она не испугалась, она была еще как в забытьи. Подняла голову, увидела склоненные над ней веером испуганные плоские лица Кононовых дочерей.

— Не займай!

— Ластовыння всэ лицэ покрые!

— Буде як у той рябой Мотри — вона гвизда драла!

— Я не драть, я только погладить, — прошептала Марийка, трудно преодолевая в себе уход из внезапно открывшегося ей сокровенного мирка.

— Эй! Эгей! — донесся издали голое дядьки Конона, дочери его шарахнулись на зов.

Марийка сомкнула над гнездом высокую траву и побежала за ними, теперь уже со страхом кося глазами на нос — не покрылся ли он конопушками, ластовыною. Но, кажется, пронесло!

Дядька Конон с Трохимом решили спрямить дорогу, сошли с забирающей в сторону тропинки, и девчонки настигли их уже перед легшей поперек, заросшей осокою мочажиной с кочковатыми, торфяно-черными закрайками. «Пиявки!» — душно обдало Марийку, сразу почувствовавшую жалкую незащищенность своих голых ног.

Все, что произошло дальше, было как в немом кино. Клешнеобразный Трохим поднял тощее тельце дядьки Конона и молча, держа на груди, как ребенка, понес через болотце — с одной стороны болтались маленькие ножки дядьки Конона, с другой было видно его спокойно глядящее вверх личико с острым шильцем бородки. Весь Кононов выводок бросился вслед, визжа и расплескивая воду. Трохим опустил свою ношу, ни один мускул не дрогнул на лице дядьки Конона, он как должное воспринял рабскую услугу угрюмого спутника и, уже торча столбиком на сухом месте, показывал Марийке в сторону, где, видимо, было помельче. Но она, зажмурясь, пошла здесь же под визг и смех Кононовых дочерей, видевших, каких мук ей это стоило. Почувствовав твердую почву, она открыла глаза и увидела обращенное к ней равнодушное лицо Трохима.

— То Тулешева така? — тихо спросил он у дядьки Конона.

— Та яка там Тулешева… — с таким же равнодушием ответил дядька Конон. Он дотянулся до лешачьего уха Трохима, что-то сказал ему.

— А… Я чув, чув…

Немая пустота окружила Марийку, она одиноко, заброшенно стояла в ней, лишь по-комариному тонко звенело в оглушенном сознании: «Та яка там Тулешева…» Что сказал дядька Конон Трохиму, что слышал Трохим? Помимо ее воли, отстраненно от нее в ней возникали удивленные, жалеющие взгляды, услышанные когда-то нечаянно оброненные слова, все это всплывало сейчас в мозгу, но сразу уходило в окружающую ее пустоту, и Марийка чувствовала свое бессилие, что-то ускользало от нее, и она никак не могла поймать это ускользающее бездуховное нечто. С разящей отчетливостью она увидела недавний день, ее ослепило зноем этого дня, ударило в ноздри запахом повялой огородной ботвы и конопель…

Была у тетки Дуни курочка. Несушка — каких поискать, и яйца же давала — крупные, как ядра, густо-коричневые, на пасху и красить не надо; за черный цвет пера прозвали курочку Галкой. Никогда ее тетка Дуня не «подсыпала» — только несись, на яйцах пусть другие сидят.

Как-то доит Кару, Марийка, по обыкновению, чешет ей белый, в мелких завитках, лоб. Вдруг с горища хлева — «кудах! кудах! кудах!» — летит растрепанная Галка. Кара прянула в сторону, перевернула подойник. «Эге! Схованку себе нашла», — сразу смикитила тетка Дуня. Поймала Галку — и в воду, а потом в бочку: посидишь, мол, дурь-то и пройдет.

Не тут-то было. Не ходит Галка нестись на поклад, как все куры, стало быть, снова завела себе потаенное место, там и несется, гнездо готовит.

— Следи, доню, — приказала тетка Дуня Марийке.

И Марийка ходит за Галкой, как Шерлок Холмс. Кружат обе по двору, по огороду, по саду, силясь перехитрить друг дружку: Галка в хлев — и Марийка в хлев, Галка в малину — и Марийка исцарапается вся, а тоже продирается сквозь колючие стебли, Галка — хитрая тварь! — в крапиву — и Марийка — что делать! — тоже лезет в крапиву, готовая разорвать на части проклятую курицу.

И все-таки выполнила наказ тетки Дуни, выследила Галку — аж в коноплях у тетки Ганны обнаружила схованку. Прогнали незадачливую курицу. Подставила тетка Дуня фартук, Марийка стала складывать крупные, как на подбор, матово-коричневые яйца.

Откуда ни возьмись тетка Ганна.

— Сусидка! Що це ты хозяинуешь в моих коноплях?!

И вдруг увидела, как Марийка кладет яйца в фартук тетки Дуни.

— Ой, люды, бачьте! То ж моя била квохтушка нашла себе место.

Напрасно тетка Дупя христом-богом клялась, что это ее черная курица Галка несется в коноплях.

— Яка черна! То моя била як сниг нанесла! Нехай у того очи повылазят, хто каже — черна! Ой, люды!

На крик прибежали соседки, копавшиеся в своих огородах, начали увещевать тетку Ганну — такого уразуметь нельзя было, чтобы Соколюки на чужие яйца польстились, но она от этого распалилась еще пуще: схватилась за передник тетки Дуни, рвет его, яйца перекатываются, вот-вот побьются. Плюнула бы тетка Дуня, отдала бы соседке яйца, да что ж люди подумают, — значит, в самом деле белая Ганнина курица снесла. Тетка Дуня говорит: «Черная!» Тетка Ганна кричит: «Белая!» Черная! Белая! Черная! Белая!

— Да угомонись ты, — доказывает тетка Дуня, — ось дытына еще утром выследила, та ждала, чтобы знеслась.

— Хто?! — побагровела тетка Ганна, внезапно перейдя на шепот и став от этого еще страшнее.

— Я, я выследила Галку! — крикнула Марийка и заплакала — и от обиды за попранную справедливость, и оттого, что так крикнула при людях: ее всегда учили уважению к старшим.

— Хто, хто? Люды, кому ж вы верите, вот этому…

Марийка не разобрала, что сказала тетка Ганна, она только заметила сошедшиеся на ней испуганно-жалеющие взгляды женщин. И еще она заметила, как побледнело темное лицо тетки Дуни и его исказила страдальческая судорога. А Марийка, как сейчас, на лугу, стояла в окружившей ее тишине, пустоте, ничего не понимая. Солнце слепило ей глаза, все шло мимо ее сознания.

— На, — обреченно сказала тетка Дуня, наклонила фартук и пересыпала Галкины яйца в подставленный передник тетки Ганны.

Та была растеряна, виновато глядела в спины удаляющихся от нее соседок.

Тетя Дуня взяла Марийку за руку и повела в хату.

Вечером Марийка раньше обычного забралась на горище. Но она видела: дядька Артем, непривычно хмурый, пошел в хату тетки Ганны — порог этой хаты он переступал редко, значит, что-то заставило его пойти. Что же?!

Что тогда сказала тетка Ганна? Что теперь сказал Трохиму дядька Конон? Марийка и хотела, и боялась узнать это. В конце концов какая-то апатия нашла на нее, и она решила, что не пойдет за грибами. Все пошли, а Марийка осталась, как ни звали, ни махали ей Кононовы дочери, боявшиеся отстать от отца и Трохима.

Она медленно пошла по лугу, уже тая в себе смятение и зная, что оно так и будет жить в ней. Солнце поднялось над хатами, они стояли вдали в ореоле большого утреннего света и от этого казались Марийке не белыми, а черными. Она подумала о том, что сейчас тетя Дуня доит Кару, — как-то они там без нее? Но в село ей тоже не хотелось — она с удивлением поняла это. Марийка пошла по обсыхающей высокой траве и стала рвать свои любимые цветы — синие колокольчики, держа через руку уже ненужный ей кошель.

Неожиданно в двух шагах от себя она увидела безмолвный квадрат темно-зеленой, еще не высветленной солнцем, стеклянно-гладкой воды — будто кто-то потерял зеркало. Копанка! Она поставила кошель, положила в него цветы, встала на коленки перед дышащим холодом ставочком, вправленным в раму черной крупяной земли, поглядела в его темную глубину, постепенно различила дно — там, в глубине, шевелился пальчик воды — пульсировал родник. Она вспомнила, как в жаркие дни они с тетей пили из копанок — ломило зубы от ледяной воды, — как ополаскивали себе лица и как им было хорошо, весело. Но сейчас Марийку только пронизывало холодным дыханием воды, она увидела в ней свое лицо, четко проступавшие глаза и стала глядеть в эти глаза, пытаясь прочесть в них то, что ее мучило.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я…

Молчала темная вода.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я, — повторила Марийка, но ничего не ответила луговая криничка, а голос Марийки пропадал в окружавшей ее тишине, пустоте.

— Копанка, копанка…

Четкое отражение лица раздробилось, закачалось в расходящихся к бережкам тонких кругах, и Марийка поняла, что это ее слезинки упали на воду. Она уже ничего не ждала от безмолвной кринички, она повалилась в траву и стала глядеть в небо, большое золотисто-синее небо, где еще плавал бледный затерянный ломтик месяца. Ей по-прежнему не хотелось идти в село, не хотелось никого видеть, даже тетю Дуню и дядю Артема, она так и была бы одна, потому что знала: никто не ответит ей на то, что смятенно поселилось в ней; все оберегают ее от чего-то тайного и — так ей казалось — унизительного, и ей было нестерпимо обидно.

Нехотя она поднялась, взяла цветы из кошеля, на дне его так и лежали нетронутые бутылка молока, яблоки и кусок пирога с фасолью.

Эта груша — не то с рождения дичка, не то одичавшая уже в жизни, лишившись по какой-то причине людского внимания, — стояла в стороне от ухоженного, всегда прибранного сада, прямо посреди огорода, будто отбившееся от семьи дитя. И все-таки каждую весну она цвела, и цвет у нее был такой же, как у ее благородных сестер, и плодоносило дерево с неизменной щедростью: разлетятся по ветру мелкие белые лепестки, через пару недель ветви — как плотно набитые рукава. Артем Соколюк жердинами подпирает, чтобы не переломились. Только плоды давало дерево мелкие, твердые, вязкие, с горчинкой, с такою же горчинкой, какая была у ее изломанной, заброшенной судьбы, и назывались эти плоды — кислица, а еще — гниличка.

Но зима подъедает, что лето собирает, и кислица тоже шла впрок. Собирали ее рано и хранили на хате, под крышей, — слой груш, слой соломы, слой груш, слоя соломы, вроде слоеного пирога. Долго доходит кислица, зато как кончатся ягоды и фрукты в саду — лучшего лакомства нет: дозрели, притомились в соломе плоды, по цвету и вправду как гнилые, а раскусишь — мягки, в соку, сладки особой, винной сладостью. На что Артем Соколюк не большой любитель фруктов, а гниличка — на ноябрьские праздники либо уже в снег, зимой, на рождество да за доброй рюмочкой, — была для него первейшей закуской.

Но Марийка поздней осени ждать не могла — тогда мать с отцом ее уже в Киев заберут, — а потому частенько летала на горище, чтобы попробовать кислицы, говорят же, сладок запретный плод. Да и не только гниличка манила ее туда. Нет, не только. Горище было вроде родового музея Тулешевых. Там, в тишине, в сухих прелых запахах соломенной крыши, боже, чего только там не было — старого, давно не нужного в обиходе и между тем хранившего целые семейные предания. Вот деревянная прялка. Марийка знала, что дядя Артем когда-то собственноручно смастерил ее для своей невесты Дуни. Как же он старался: каждая спица была вырезана в виде тонкой, простершей вверх руки девушки, а верхушка прялки уставлена частоколом ажурных планочек с шариками на концах. Может, этой прялкой молодой коваль и покорил сердце дивчины; сделалась прялка коричневой от времени, потрескалась кое-где, а до сих пор легка, изящна, сама как женщина, не потерявшая былой красоты… А вот обитый пупырчатой жестью сундучок, а в нем костюм Марийкиного деда, добрые люди приберегают такие костюмы на смерть… Да не пришлось нарядить в него старого солдата — в гражданскую войну петлюровцы схватили его, и никто не знает, где могилка деда. А сундучок с его костюмом хранится уже просто как реликвия. И в этом сундучке лежит еще одна вещица — кожаный, вытертый до лоска дедов кошелек-гаманец с щелкающим блестящим запором и множеством потайных отделений. Отделений-то в гаманце много, да что было туда класть… Как остался дед с тремя дочерьми, тянул свой несчастный крест и, видать, надломился, часами пролеживал на лавке в смутной голодной полудреме, а младшенькая, Палашка, подсунется к нему, есть просит. И придумал дед хитрость: даст ей привязанный на ремешке к поясу гаманец — она играет с ним, так и забудется, пока Дуня не соберет что-нибудь на стол из последнего… Дуня с Зиной уже понимали, почем фунт лиха, а Палашка-то еще два вершка от горшка, той дай, хоть тресни. Холодной, вьюжной ночью разбудит отца: «На двор хочу». — «Ну, иди». — «Боюсь, страшно». — «Иди, доню, я тебе гаманец дам». Отвяжет ее заветную единственную игрушку, и Палашка перебарывает страх, идет, только чтобы гаманец был в руках… Сейчас-то соберутся сестры вместе, вспоминают про свою жизнь — и про гаманец вспомнят, смеются над тетей Полей, но что было, то было, из песни слова не выкинешь. И до сих пор лежит в дедовом сундучке гаманец, и Марийка подолгу смотрит на него, щелкая блестящим замочком, думая о наивной отраде в тяжелой сиротской доле.

Сегодня Марийка снова забралась на горище — в последние дни ей все больше хотелось остаться одной. Тетя Дуня это видела, догадывалась о чем-то, была с ней еще ласковей, но ни до чего не допытывалась, не лезла ребенку в душу, только скажет, вздохнув: «Скоро мама приедет…» Марийка отвернула пласт соломы — из-под нее кисло и терпко пахнуло, — набрала в подол еще не отмягчавших бурых гниличек, пододвинула к себе большую плетеную корзину. Она уже заглядывала раньше в эту корзину — там были сложены какие-то старые, подклеенные на протершихся сгибах бумаги, перевязанные валовой ниткой, пожелтевшие, с запахом тлена, свертки с ненужными документами. Марийку безотчетно тянуло к ним — за форменными гербами и «ятями», за вензельными почерками присутственных писарей опять-таки проступала история семьи Тулешевых, неотделимая от истории времени, и неудивительно, что своеобразный этот архив лежал здесь, на горище хаты дядьки Артема: ведь Артем Соколюк поднял всю семью, потому даже мужья сестер Дуни — и Марийкин отец, киевский рабочий Константин Федосеевич, и муж тети Поли, донбасский партиец Яков Иванович, — не говоря уж о самих сестрах, почитали Артема главой разросшейся и твердо стоящей на ногах семьи, хранителем родового корня. И понятно, с каким благоговением, прикасалась Марийка к старым бумагам…

Она уже ворошила содержимое корзины, но теперь снова с бережением желанного одиночества принялась рассматривать каждую бумажонку. В одном свертке Марийка обнаружила деньги. Деньги! Большие захватанные, но еще сохранившие эластичность и глянец бумаги, и на каждой — тонко вычерченное изображение женщины с дородными обнаженными плечами, с гордо поставленной головой в высокой прическе… Марийка позабыла про свои гнилички, стала рассматривать эту женщину и неожиданно уловила поразительное сходство ее с теткой Мелашкой, женой дядьки Дениса: такие же красивые круглые плечи, такие же светлые, правда, гладко, просто зачесанные волосы, такая же гордая осанка, перед которой Марийка всегда робела… Вылитая тетка Мелашка, только тетка Мелашка своя, сельская, и у нее в хате стоит ножная ступа, и у тетки Мелашки не такие отчужденные, надменные, а хорошие, умные глаза… Вот тебе и императрица! Тетка Мелашка хоть и не царственных кровей, а нисколечко ей не уступит.

— Марийка, доню! — донесся со двора обеспокоенный голос тетки Дуни.

Марийка сжалась, как будто застигнутая за каким-то неблаговидным занятием. Но не отозвалась, осталась на горище — что-то заставило ее остаться здесь.

В другом свертке среди квитанций госстраха и каких-то справок, явно малозначащих, не «старинных», Марийка увидела сложенный вчетверо лист с цветными рисунками для вышивки крестом. Так ведь это же те самые рисунки, о которых то и дело вспоминала тетка Дѵня: «Десь булы…» Марийка недавно начала вышивать очередную рубаху тете Дуне, и пришлось переснимать рисунок со старого, изношенного платья. «Товарищество Брокар и К0 въ Москве», — прочитала Марийка и повернула лист другой стороной. О-о-о! Рисунки-то были вроде бесплатного приложения, главное, оказывается, здесь, на другой стороне…

В глазах у Марийки зарябило от нарисованных таким же, как на деньгах, тонким, изящным перышком флаконов с бантиками на шейках, круглых и квадратных коробочек, воздушно упакованных, перевитых лентами свертков, и уж потом властно проступил оттиснутый над всем этим царский герб. Под гербом Марийка прочитала: «1896. Товарищество Брокар и К0. Придворные Поставщики Ея Императорского Высочества Великой Княгини Марии Александровны Герцогини Саксенъ-Кобургъ-Готской и Королевского Испанского Двора». Насилу отойдя от магического действия этой заглавной надписи, Марийка углубилась в чтение этикеток на флаконах и коробочках: «Цветочный О-де-колонъ (персид. сирень)», «Ехтракт Рососо», «Ехтракт Мимоза», «Глицериновая пудра», «Пудра „Люби меня“», «Мыло Сань-женъ». И снова: «Духи Сань-женъ», «Ехтракт Дера-Виолетт». И все это окружено виньетками, замысловатыми решетками, причудливо переплетенными ветвями с листьями и цветочками. А дальше, дальше! За перечнем российских — и в Москве, и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде — оптовых складов и розничных магазинов, где хранится и продается «неподражаемая» парфюмерия товарищества Брокар и К0, Марийка разобрала: «За границей: въ Париже… въ Ницце… въ Вене…» А посредине всего листа, в красивой рамке: «Париж 1900 года. Высшая награда „Гран-при“».

Назад Дальше