Я ему про Рыжего давно рассказал. Он тогда смеялся. Зачем теперь спрашивает? Смотрю на звезды, губу кусаю. Где тут Дева? Рыбы?
Совсем не нужно ему с этим Рыжим советоваться, особенно для свадьбы. И я с ним уже попрощался, с Рыжим, в яме. Не хотел я об этом вспоминать, но все-таки вспомню. Открываю как-то в яме глаза, ночь, он ко мне спускается и свободной рукой знак делает: молчи. Я молчу, только подготавливаюсь по морде ему дать. А он мысли читать умел: ударь, шепчет, если хочешь. Я ему тогда спокойно объясняю, что не хочу о Самарканд какой-то руки пачкать. Рыжий сел и говорит: Самарканд не виноват, я там случайно оказался. Я, говорит, вообще-то твой Хранитель, а ты меня хулиганом считаешь, мне неприятно. Интересно мне стало: от чего ты меня хранишь? От добра, отвечает. Я говорит, знаю, сколько тебе добра по книге судьбы отвешено, вот слежу, чтобы тебе его на всю жизнь одинаково хватило. Если бы я над тобой дежурства не нес, это добро могло на тебя уже двадцать раз целиком упасть, ты бы умер. Так и не родившись, добавляет.
Что, говорю, это значит: не родившись? Даже щеки от удивления зачесались.
Это значит, прислонился к моему уху Рыжий, что ты еще не родился. Ты еще в утробе, зародыш. Не надо только мне свои взрослые усы выпячивать. Многие люди живут, не родившись. Кругом полно этих, неродившихся. И умерших полно. Которые не заметили, как умерли, продолжают ходить, работать даже, с людьми здороваться, от них ни капли трупом не воняет. А они все равно неживые. Потому что, сказал Рыжий на прощание, человек должен сам себя родить. Или сам себя похоронить. Пока он ждет, что за него это кто-то сделает, он будет не человеком...
А кем?
Ульем... Ульем для пчел вроде меня, зевнул Рыжий. Пчелка я. Ты до сих пор не понял, что мой настоящий Самарканд — это ты.
* * *
Утром меня подняли из ямы. Пустыня успокоилась, цветение исчезло, навстречу шел Карим-повар и обсуждал сам с собой новости из Белого дома.
Теперь, под звездами, Январжон спрашивал: можно посоветоваться с Рыжим?
Пока я думал, лицом в небо, что ответить, рядом пронесся какой-то шум. Потом крик, люди с огнем бегут. Собаки тоже участвуют. Январжон первым понял — инстинкт жениха не подвел, наверное. Вскочил.
Короче, это был баран. От тех самых тетушек, они его привезли, для свадьбы необходимо. Я его днем уже повидал, стоит тихий баран, обиженный немного, что кругом травы нет. А вечером сбежал. Вот он мимо нас с Январжоном бегал. Мужчины, кроме Прилипалы, на учениях, женщины бросились ловить. Прилипала себя сразу командиром почувствовал: товарищи, кричит, с тыла, с тыла заходим. Не получается. Бегает наш баран, женщины увидели Январжона, кричат: лови, свадьба твоя убегает. Окружили барана, он вырвался, бежит, курдюк в лунном свете трясется — чик-чик-чик. Исчез. Почти до утра бегали, искали, на заре смотрю, в песках что-то знакомое: баран! Лежит на боку, ноги бьются, поднять тело не могут, и глаза меня с какой-то просьбой и тупым интересом разглядывают.
Тетушки дома переживать оставались. Увидели барана — запричитали: караул, похудело животное за ночь, опять выкармливать надо. Люди только языком цык-цык, конечно, похудевший баран для свадьбы не подходит. А чем его на Объекте выкармливать? — травы нет. Стоим, головой качаем, Январжон бледный, руки дрожат, полюбил, наверно, все-таки свою золотошвейку, не хочет из-за похудевшего барана ее откладывать.
(Только два дня назад, беседуя с раненым Прилипалой, я узнал причину. Этот Прилипала ему тогда в ноздри травки надымил, реакцией со стороны животного интересовался. Вот реакцию и получил: все побегали.)
Барана все-таки откормили проросшим рисом, стал даже лучше прежнего: можно резать. Потом привезли нам эту золотошвейку, долго приданое показывали, даже командирская жена на своих каблуках явилась: посмотреть, пощупать, язычком по-мужски поцокать. Невесту мне не показали, это, говорят, не кино, будет свадьба — покажем. Родственники ее тоже приехали, сидят, чай пьют. Ножи, жалуются, у вас тупые, давайте — поточим. Январжон волнуется, ходит, невесту себе представляет, какая она в жизни: как у фотографа или нет.
Я тоже волновался и заболел прямо на свадьбе. Лежу, голова горит, музыка бам-бам, люди мимо с тарелками бегают. Вот, думаю, им сейчас всю невесту показывают, а я здесь вместо этого больной и умираю молодым. Как подумаю, еще сильнее болеть начинаю. Гости уже устали есть барана, кто-то громко прощался. Потом пришли еще гости и начали есть тех гостей, которые не успели уйти. Даже с мест им встать не дали, сидите-сидите, не надо беспокоится, мы вас здесь съедим. Прислушиваюсь: только бы они Январжона с его золотошвейкой не съели.
Не съедят, говорит мне сверху голос, это древние обычаи, ими все предусмотрено. Открыл глаза: учительница на моей ноге сидит, в руке кусок меда. Лечить меня хочет: открой рот, двоечник. Скатала из меда колобок, мне его в рот, как мяч в ворота, забила. Во рту тепло от меда стало, тошно, учительница вытерла мне тряпкой лицо, ушла. Лежу, шум слушаю: опять новые гости пришли, предыдущих едят, а золотошвейкина родня всё ножи под музыку точит.
Когда выздоровел, кончилось уже все, солнце светит. Золотошвейка стоит во дворе, веником — туда-сюда, меня заметила — поклонилась, и опять за свой веник. Мне страшно стало с ней вдвоем быть, я обратно в барак спрятался. А сзади уже Январжон весело: а, выздоровел! И по плечу меня: хлоп! Я чуть от этого хлопка не упал, но спрашиваю: она — та? Январжон нахмурился. Говорю: ну, на фотографии... Январжон пробормотал: та, та, — и на кухню ушел. А невестка все веником стрекочет, хочу ей крикнуть: не подметайте, сестра, у нас же пустыня, песок, понимаете? Песок! Двадцать лет одно место подметать будете.
Не крикнул, застеснялся, уши горячими стали, хоть самсу на них разогревай. Вернулся в кровать: может, я еще больной, кто знает?
* * *
Она, оказывается, Фатимой по имени была. Тихая как воздух. Утром только веником пошумит. И ночью иногда плачет, о чем-то брата просит, он ей объясняет: ду-ду-ду. Такой у нас барак, все слышно кто какие слова говорит. А отец, когда жил, его коттеджем уважительно называл.
Потом один раз я проснулся, а Январжон ее бьет. Фатиму. Это уже осенью было. Тихо бьет, чтобы соседи не догадались. Она тоже громко боль выражать стесняется. Смотрю, мать на своей койке не спит, слушает (мы как брату Январжону комнату для семейной жизни освободили, вдвоем с матерью жить стали). Мама, говорю, слышите? Она кивает: слышу, слышу, спи. Почему бьет, спрашиваю. Она кивает: характер такой, спи. А мне так жалко Фатиму стало, даже спать расхотелось.
Мама, мама, вы поговорите с ним, ладно? Поговорю, спи. Когда? Потом когда-нибудь... спи, ишак несчастный, а! На мою бедную голову проклятие, все в чужие дела нос засовываешь... Что ты от меня, бедной, хочешь? Сам иди, скажи своему брату, чтобы не убивал ее. Стой, куда пошел?! Дай мне чайник, сейчас лопну, так пить хочу. Я про твоего отца скажу. Он очень уважаемый человек был, в этом доме все своими руками делал, а как меня бил! Знаешь, какие я синяки подругам показывала, они таких в жизни не видели. У них-то синяки поменьше размером были. Ты, говорят, Раношка, наверно, сама себе эти синяки устраиваешь, не похоже, чтобы от мужа такое получилось. Дуры, говорю, идиотки, как это я себе устраиваю, он меня и когда я беременная была, бил, бешеный человек. Я каждое утро мокрую подушку на подоконнике сушила. Зато теперь мне ничего не страшно, такую школу жизни я от его кулака повидала.
Пока она говорила, за стенкой тише стало, слава богу. Фатима завела свой долгий, как ветер, плач; Январжон опять объяснял ей что-то своим ду-ду-ду. Мать улыбалась на своей кровати, эта улыбка сквозь темноту мне казалась бедной и какой-то неправильной.
Под утро я опять проснулся по той же причине, которая была за стенкой. Там дрались. То есть дрался Январжон, а Фатима пыталась от него убежать и спрятаться, но комната, куда их отправили на супружескую жизнь, была маленькой, и у Фатимы ничего не получалось, а у Январжона получалось всё. Наконец она выбежала из комнаты, Январжон остался один и стал сам с собой ругаться. Заскрипела на койке мать. Я спрятался в одеяло. Сквозь него я услышал привычные всхлипы веника, Фатима снова битву с песком вела.
С Январжоном я столкнулся около туалета; он шел какой-то потолстевший за эти семейные месяцы, хмурый. Не успел я открыть рот, он скривился: не лезь не в свое дело, понял? Я хотел крикнуть, что не понял. Уж лучше бы, как раньше, на своем ведре мною командовал, чем эту Фатиму — кулаками, совсем как зернышко риса стала. Злое у тебя сердце, Январжон (это я про себя говорю, но так громко, как будто вслух).
Мать тоже Фатиму жалеет, но все-таки властвовать над ней хочет: я тебя, доченька, жизни учу. Та, конечно, учится: и воду таскает, обед-ужин готовит, матери ноги гладит, они у нее теперь после свадьбы больные. Январжон днем в ремонтной мастерской работает, там отоспится, ночью обязательно ду-ду-ду. И побьет ее раз в месяц, а иногда чаще. Я все ждал, когда Январжон меня в пустыню позовет, походить-поговорить; там спрошу обязательно, зачем он столько раз эту Фатиму бьет. Но брат, кажется, потерял к пустыне интерес и особенно звезды разлюбил, а раньше, когда ночью туда ходили, он даже мочился с задранной головой, от созвездий оторваться не мог.
* * *
И тогда решили, что эту Фатиму надо вернуть.
После того как у нее так сгорел ужин, что Январжон не дотерпел до ночи и все с ней сделал своими кулаками прямо вечером. А мать его пыталась остановить, потому что в окна соседи глядели. Я тоже пытался остановить, только было поздно, у Фатимы потекла кровь и у меня тоже, хотя я не заметил, когда у Январжона получилось меня ударить.
После этого приехала семья Фатимы, которая хотела раньше ножи поточить, и села на совещание с матерью. Январжон во дворе ходил, то веточку по-хозяйски отломает, то бычки докурит, которые ему в ремонтной от офицеров поступали. Потом мать во двор лицо высунула, мне “заходи” говорит. Я захожу, смотрю, Фатима с красными глазами, родня ее тоже вся, как будто сейчас что-то серьезное скажет. Вместо этого смотрят на меня, даже Фатима тихонечко смотрит. Потом кто-то из ее родни говорит: похож. Еще кто-то сказал: подойдет. А Фатиме сказали: уйди, что сидишь? Она сразу ушла, чтобы не сидеть, а я остался и ничего не понимал. Стал смотреть в окно, там Январжон пытался говорить с Фатимой, приближался к ней, а она от него отходила, он приближался, она опять...
Потом мать сказала, чтобы я не смотрел в окно и сидел как взрослый. В общем, мне заявили, что Фатиму вернут. Ее любят, не хотят, чтобы об нее здесь свои кулаки точили. Не для того ее в семье как цветок выращивали и в техникум отдавали.
И тут мне главное сказали. Меня тоже забирают. Чтобы Фатиму не позорить, что ее от мужа обратно привозят, меня возьмут. Я буду как будто Январжоном, пока Фатиме другого мужа не обеспечат. Этот другой уже вообще-то есть, только приданого еще не скопил. Тут родственники Фатимы снова стали спорить, потому что некоторым этот парень не нравился, бабку его когда-то видели с цыганом, а других, несмотря на бабку, устраивал. Я опять ничего не понял, стал смотреть в окно, там уже никого не было, ни Январжона, ни невестки; двор только и небо. Я внимательно слушал, как ругаются взрослые: неужели быть взрослым — это значит стать как они? Для чего им требуется так ругаться? Чтобы доказать друг другу, какие они взрослые и даже пожилые?
Короче, я буду Январжоном. Пока этот цыган не накопит денег. Когда накопит, я исчезну. После этого, наверное, он будет изображать меня. То есть Январжона. А может, самого себя. Главное, я должен был идти собирать вещи.
Я не знал, как вещи можно собирать. Я ведь в жизни в Самарканд только ездил, а туда вещи не нужны были. Поэтому я просто вышел. В голове, в сердце, в животе — везде страх чувствую и неуверенность. А если меня спросят, как зовут, я что, “Январжон” скажу? Да, наверное, так и скажу: Январжон. Ян-вар-жон. А я на него совсем не похож. У нас даже губы разные. Что мне там, губы никому не показывать? И Фатиму жалко. Только ведь мне ее в полное распоряжение, наверное, не дадут, я ведь только для людей буду Январжоном, для соседей. Надо, наверное, какую-то одежду Январжона взять, брюки, например. Хотя не даст, “новые”, скажет, а сам уже целый год их носит.
Вот так меня забрали. Даже прощания не устроили, просто засунули в грузовик, кое-что из приданого крикнули придерживать, чтобы от ям не прыгало. Родственники тоже, которые рядом с шофером не поместились, в кузов сели, с Фатимой. Январжона посадили рядом, чтобы все на Объекте думали, что он жену по каким-то делам везет. Потом он с ней попрощался, когда из Объекта выехали. Странно попрощался, назад ждал, что ли. А когда с кузова слез, на землю лег, я видел. Лежит на земле, умирает, жену у него увозят, а что делать.
* * *
Машина нас в какое-то селение привезла, от Ташкента недалеко. К кузову люди подошли, меня изучают. Я губы тут же прячу, солидно знакомлюсь: “Январжон... Я — Январжон...” А Фатима вдруг тихо-тихо смеяться стала. Или надо мной, или что на родину свою наконец вернулась.
Завели в дом, туда стали гости приходить. Ни одного военного, не то что у нас. Один участковый только. Такой важный, одеколонный, понятно, он у них здесь за военного. Меня в пиджак одели и попросили, чтобы я в него сильно не потел, потому что они хотят этот пиджак скоро продать. Вообще, мне приятно было, что со мной пытаются вежливо обращаться. А гостям говорили: Январжон с нашей Фатимочкой сюда приехали из-за того, что у них там облучение сильное, видите, как Фатимочка похудела; и этот синяк тоже от облучения, оно у них там везде. Гости пили чай, целый час нам сочувствовали.
Вот. Мне дали курпачу1, и я начал у них жить.
Только не хочется об этом вспоминать, такая это страница жизни, что ничего на ней интересного не написано. Что может быть интересного, когда тебя каждый день называют “Январжон”, заставляют в поле вместе с их мужчинами работать. А спать кладут в одной комнате с Фатимой, потому что, оказывается, в их доме есть какие-то родственники, которые считают, что я действительно Январжон и поэтому, чтобы они не разочаровались, меня надо класть с Фатимой. Это было особенно несправедливо, потому что мне даже запретили смотреть в ее сторону и ей запретили. Хотя ночью какая разница, в какую сторону, со всех сторон темнота и ничего интересного. Раз в ночь обязательно забегала одна из старух, из тех, которые знали, что я не Январжон, и проверяла, веду я себя по правилам или уже нарушать стал.
Вообще-то я у них так на поле уставал, что ночью просто спал. Один раз только проснулся. Весна разбудила, наверное. Ночь в конце весны была, весна там другая, не как у нас, все цвело очень неторопливо. И деревьев у них много росло, я до этого столько веток разных даже в кино не видел. Проснулся, лежу, луна сквозь яблоню в комнату лезет, глаза щекочет. Чувствую, а там, куда мне нельзя смотреть, Фатима тоже не спит. Наверное, своего настоящего Январжона вспоминает, по его рукам, туловищу и ногам скучает (по лицу, думаю, нет — не такое уж оно у него прекрасное).
Потом всхлипнула. Один раз всхлипнула и другой раз тоже. Я не выдержал, говорю: здравствуйте. Она молчит, ждет, наверное, что я ей еще чего-нибудь приветственное скажу. Я осмелел и сказал. Что-то о луне. А дальше во мне какой-то юморист проснулся, я начал шутить. Фатима не всхлипывала, слушала, хотя смеяться боялась, только там, где смешно, “о-ой” шептала. Я очень хотел на нее посмотреть. Нет, днем я ее тысячу раз видел, и с веником, и с шитьем, и как на поле приходит. Ночью не видел. Ночью женщина всегда интереснее.
И тут чувствую, страшная вещь, движение со стороны Фатимы началось, одеялом зашелестела. Я сразу замолчал, замерз, кожа как будто не своя сделалась, от постороннего человека перешитая. Закусил на всякий случай курпачу, жду.
* * *
Раз — пальцем мне в спину.
Я молчу, курпачу покусываю. Палец постоял-постоял у меня на спине, потом кружочек сделал. И голос: это что?
Это, говорю, буква.
Улыбнулась, там, за спиной. Не знаю, как можно простую улыбку услышать, но я точно услышал.