Но для своего малыша бродячий актер-кукольник Петрос приобрел коляску вовсе не затем, чтобы нарушить гармонию улицы гробовщиков: просто коляски тогда только появились, а он был ярым сторонником всяких новшеств.
У Петроса три дочки — шести, четырех и трех лет — и новорожденный сынок. Когда отец возвращается домой, девчурки поднимают наполненные водой чашки, чокаются и поют «Шотландскую застольную» Бетховена:
Жена его — щуплая, с воспаленными глазами — робко сетует:
— Был бы сахар — чаю дала бы детям. Приходится водой поить…
— Велика важность — «сахару нет»! Вот когда умру, люди скажут: смотрите, это дочки основателя первого кукольного театра! И никто не вспомнит, Гаяне, что у нас не бывало сахару.
— А может, и вспомнят… — нерешительно возражает жена.
— Может быть, — задумчиво соглашается бродячий актер. — Но разве люди творят для того, чтобы богато жить или чтобы их вспоминали после смерти? Ведь умер же от чахотки знаменитый артист…
Он, как и всегда в этом месте, оборачивается к девчуркам, и помощь не заставляет себя ждать.
— Адамян! — хором подсказывают они.
— В общей могиле для бедняков был похоронен прославленный живописец…
— Рембрандт! — договаривают девочки.
— Затравленный, без вести пропал…
— Абовян!
— Вот видишь, жена, и они это понимают. Для того чтобы быть настоящим человеком, не нужен сахар! — торжествующе заключает Петрос, и его бас присоединяется к детским дискантам:
Когда-то и он певал с ними «Застольную» Бетховена, и сейчас его детство вторит песенке дочерей бродячего актера:
— Он часто поет эту песню, — говорит кто-то из родных, — особенно любит одну строку:
Губы больного чуть шевелятся — он повторяет слова последней строки, одни слова без мелодии:
Вокруг него пляшут куклы Петроса, куклы с глазами во все лицо. А Петрос катит по улице гробовщиков новенькую колясочку, в коляске малыш, и малыш этот не кто иной, как он сам…
Этот малыш — он сам, это его везет в колясочке Петрос, и, глядя на гробовщиков, на агентов похоронного бюро, на музыкантов и певцов из похоронных оркестров, он звонко смеется, а бродячий актер монотонно напевает:
— Мальчик, мальчик, тик-так, тик!
Тик-так, тик… Это колотится сердце гор, а он поет:
«Последний свой путь люди проходят в одиночестве, взяв с собой все то, что могут взять, а сердце людское — это коричневая котомка, в которой…» Мысли врача вдруг прерываются. Теперь он видит больного где-то далеко-далеко, словно смотрит в перевернутый бинокль. Слишком поздно. Вот он уходит, и никто не в силах отозвать его обратно. Вот если б дали знать вовремя — может, все сложилось бы по-иному, даже, может быть, его удалось бы спасти, но… Да, всегда что-то или кто-то опаздывает, а ведь люди и придумали время, чтобы один почувствовал смысл опоздания, другой — опережения, иначе каждый будет считать, что никогда никуда не опаздывал и никогда ничего не опережал: так и будут жить — без времени, как живут солнечные часы, когда их покрывает тень! Солнечные часы не теряют тьмы и тени, ночь не отсчитывает на них часов. Время умирает, когда нет отражения, когда ты не видишь себя сам, когда у тебя нет тени: таковы солнечные часы, и, по-видимому, истина — в этом…
А вот больной еще чувствует время. В его душе есть тени, похожие на разорванные знамена, неровные, удлиняющиеся тени, которые врезаются в солнечное золото, и есть вечер, охваченный огнем и пылающий последними лучами…
Сильный порыв ветра разбил вдребезги стекла в открытой створке окна. А вот с закрытыми окнами ничего не случается… ничего не случается… Веки доктора снова тяжелеют. Сейчас он не в этой маленькой, узкой комнате, у кровати больного, сейчас он сам поднимается в горы, и рядом шагает сельский врач.
— Мы вас ждали только завтра, а вы…
— Пришел сегодня.
— Хоть бы известили. Ведь если бы я не встретил вас случайно…
— Дошел бы один.
И спутник умолкает, словно чувствует, что доктору хочется пройти оставшийся путь молча, ибо ему хорошо известно, что означает зигзаг, вычерченный сердцем на ленте и похожий на зубчатую линию гор. Там, в селе, чье-то сердце ведет себя именно так, — и поэтому доктор спешит туда. «Мы вас ждали только завтра, завтра ждали… А я вот пришел сегодня».
Это «сегодня» стало для него бесконечным.
Теперь время не дробится ударами, а словно тянет на одной ноте: вчера-сегодня-завтра… вчера-сегодня-завтра…
В маленькой, узкой комнате сейчас только доктор и больной, и оба они в пути: один поднимается в горы, другой направляется в село, где сбилось с ритма человеческое сердце…
За дверью, в смежной комнате, собрались родные и друзья больного. Они курили и ждали чуда, и каждый думал об ушедших товарищах и знакомых, вспоминал прошлое.
Больной все поднимается в горы, с ним идут и те, что в соседней комнате ждут чуда, и те, что давно уже поднялись в горы и теперь по одному выходят навстречу путнику, кивают и молча присоединяются к нему. Они рядом, здесь, в этой маленькой, узкой комнате, и он говорит им: «Но вы совсем не изменились — ни одного седого волоска, ни одной морщинки!» Друзья улыбаются, не отвечая. «А помните нашу улицу?» Они молча переглядываются, и потом все вместе сворачивают туда, на свою старую улицу…
…Ворота с молоточками вместо звонков, прохладные сводчатые проходы. Возле ворот, на плоских камнях, сидят старухи, беседуют, и кто-то из друзей вспоминает:
— В деревнях на такие камни соль высыпают, чтобы лизали овцы.
Такие камни встречаются ему и по дороге в горы — красноватые плиты, поросшие серебристо-зеленым мохом, на одной из них сидит мать.
— Ты это куда? — удивляется она, потом достает из кармана фартука горсть соли и рассыпает по камню. — Это для овец, сейчас подойдет отара, — объясняет она.
Слышится блеяние ягнят. И вдруг он сам превращается в ягненка, маленького ягненка с коричневой шкуркой, и начинает лизать рассыпанную соль.
— Горькая она, сынок, горькая!
И впрямь — во рту горько, словно всю горечь прожитой жизни ссыпали ему на язык.
— В-о-д-ы…
Доктор смачивает лимонным соком губы больного, проверяет пульс.
— Сестра! — зовет он.
Входит сестра, доктор молча кивает на шприц.
За дверью собрались родные и друзья больного. Они ждут чуда, а больной перебирает в памяти все события прожитой жизни.
Он снова на старой улице, где их дом, и с ним его собачка, та, которую он украл из цирка. И как долго кружил он вокруг цирка, пока наконец изловчился увести эту пеструю собачку с коротким хвостом! Ни у кого не было такого славного песика, — даже у Петроса собачки не умели бегать за брошенным мячом и приносить его обратно, да и двигались они только тогда, когда были в руках Петроса.
Он в первый раз собрался в школу, и старший брат предупредил:
— Не бери собаку с собой — вымажет тебе форму, в школу не примут.
А он взял. Всю дорогу он играл с собакой и правда запачкал форму, но в школу его все-таки приняли. Школа была в конце улицы, за углом. От нее шел запах свежей краски, слышался звук колокольчика и гомон детей. Потом старшего брата увезли в далекие края, вернулся он только через несколько лет, но песик узнал его и залился радостным лаем. А тряпичные собачки Петроса никого не узнавали и не умели лаять, если за них не лаял сам Петрос. Гав, гав, гав… со всех сторон бегут к нему собаки. Среди них есть даже тряпичные… Они окружают его с недобрым рычанием, вот-вот набросятся, но откуда-то выбегает его песик. Гав-гав-гав! — разбегаются собаки, и с ними остается только…
— Мохнатый!
Песик радостно лает — узнал хозяина, а ведь лет двадцать не видел, ровно двадцать лет!
— Мохнатый мой!
И он с сожалением вспоминает, что собирался написать о своей собаке, о бродячем кукольнике Петросе, о старой улице, на которой стоял их дом, о Ереме, который молол каменную соль в ручной мельнице, да и о себе, хотел написать, но вот не успел, не получилось. Может быть, он еще напишет… Вот поднимется в горы, дойдет до вершины, там и напишет, где начинается снежная полоса. Снежная полоса…
Губы больного шевелятся, но слов не слышно, и доктор уже почти не верит в чудо. Вот если б дали знать вовремя, если б лечащий врач поставил правильный диагноз, — тогда все могло сложиться иначе. Пульс снова взлетает и проваливается, как зубчатая линия горного хребта. А помочь — нечем.
Доктор встал, вышел в соседнюю комнату. В углу съежилась мать больного. Доктору показалось, что она очень похожа на его собственную, давно умершую мать. И впервые подумалось, что мать у него была счастливой: ведь матери не должны видеть смерти своих сыновей! Один из друзей больного подошел к доктору, поднес горящую спичку к его незажженной папиросе и спросил шепотом:
— Есть надежда?
— Ну, конечно, — услышал свой ответ доктор и сам удивился ему. Как случилось, что он ответил так? Ведь он уже перестал верить в чудо, а сейчас говорит так уверенно, словно иначе и не может быть!
Люди в комнате шепотом передали друг другу слова доктора, и девушка, стоявшая у окна, благодарно улыбнулась ему. Кто эта девушка и почему улыбается так благодарно? А вот у него самого никого нет, никого, да и сердце никуда не годится: заснет где-нибудь и не проснется, и никто не будет знать, что его уже нет. Придут утром звать к больному и тогда только узнают…
Доктор невесело улыбнулся девушке, вернулся к больному и попросил медсестру:
— Позвоните, пожалуйста, ко мне домой и скажите, чтоб не ждали. Потом позвоните в клинику: пусть подбросят еще кислородных подушек и пришлют дежурную сестру — сменить вас.
Сестра спросила, по какому номеру звонить домой, ушла.
Вернувшись, сообщила:
— Сказали, что кислород пришлют. Через два часа придет дежурная, сменит меня. Но дома у вас никого не было, не ответили на звонок.
Он и сам знал, что дома у него никого нет, но ждал чуда — такого же чуда, которое нужно было сейчас больному, и горькой показалась жизнь, в которой не бывает чудес.
— Видно, вышли куда-то.
— Хотите, позвоню еще раз?
— Спасибо, я позвоню сам.
И так как он сказал, что позвонит сам, то снова вышел в соседнюю комнату. Девушка у окна взглянула на него — и улыбнулась снова. И такой обязывающей была эта улыбка, что ему захотелось крикнуть, объяснить всем, всем, что больного спасет только чудо! Но он сдержался, молча подошел к телефону.
В ушах у него отдавались телефонные гудки, идущие из безлюдной квартиры. Вот так звучит звонок в опустевшей на время каникул школе, звонок, который никого не зовет и никого не отпускает домой. Чуда не случилось — никто не отозвался, и он отошел от телефона, украдкой взглянув на девушку. Ее лицо показалось странно знакомым, будто он где-то встречался с ней, хоть и не припомнить — где. Переступая порог комнаты, он еще раз оглянулся.
В комнате больного пахло лекарствами. Так пахнет всегда там, где есть больной, и он давно привык к этому запаху, но сейчас ему почему-то стало не по себе. На улице воздух, свежесть, а здесь душный запах лекарств. Сестра промыла шприц и собралась уходить. Доктор опустился в кресло и стал думать о девушке в соседней комнате.
Больной прощался с теми, кого любил, чтобы без них подняться в горы. На узкой улочке осталась его первая любовь. Первая его любовь — маленькая девочка… Перед домом, в котором она жила, тоже лежал плоский камень. Мальчишки, садились на этот камень и по очереди рассказывали разные истории. А девочка слушала, перегнувшись через подоконник, смеялась, если рассказ был веселым, и грустила, если был печальным. Он рассказывал больше всех, и всегда грустные истории. Потом он полюбил другую, после той — еще одну и, наконец, ее…
Доктор пристально взглянул на губы больного. «Будто повторяет чье-то имя…» — мелькнуло в голове, и стало горько, что у него самого нет заветного имени, нет ничего, ничего! Он снова вышел в другую комнату. Народу в ней стало заметно меньше. В углу ссутулилась мать больного. Та девушка сидела у окна. Доктор быстро подошел к телефону, и, так как звонить ему было некуда, он набрал номер своего телефона. Долгие гудки, и никакого ответа… Как бездушны стены, картины, книги, все вещи — ведь он звонит им, чтоб не чувствовать одиночества! Он опустил трубку и оглянулся. Девушка улыбнулась ему. Доктор подошел к ней и тихо спросил:
— Вы, вероятно…
— Нет!
Но почему она отвечает «нет», не дав ему договорить? И все же он доволен, что она ответила так. Есть, значит, человек, который может улыбаться ему, — именно ему, а не кому-то другому! Он молча вернулся к больному. И снова в комнате были два человека — доктор и больной.
Беззвучно шевеля губами, больной говорил с кем-то, говорил без конца. Жизнь, которую он прожил, и та, которую он еще должен был прожить, проходила сейчас перед его глазами. И пока он шел в гору, волосы у него поседели, он состарился, мирно состарился. Старость, которой не суждено ему достичь…
— Сколько тебе лет?
— Столько же, сколько и вам.
— Час нашего рождения и смерти неизвестен. Ведь мы — горы…
Он протягивает руку и гладит вершины гор, — они ему по пояс.
— Но я — тоже гора! — возражает он. И начинает расти.
Голова у него повита облаками. Неизвестны ни час его рождения, ни смерти, нет у него ни начала и ни конца, и старая улочка вьется у его ног, далеко внизу, а на этой улочке живут его детство, юность и старость, которой он так и не достиг…
В комнате тихо, и доктор слушает тишину, сидя у постели больного. Он знает, что ничем не может помочь больному, и ему хочется быть там, в соседней комнате, с теми, кто ждет. День давно погас, и вечер перешел в ночь. В эту пору он обычно выходит из дому и бродит один по улицам города. Прохожих все меньше, меньше, а он все шагает, все надеется, что еще встретится ему кто-то, такой же одинокий, как он сам, и улыбнется или заговорит с ним. И это ожидание похоже на игру. Вот и сейчас он шагает по улице, хотя на самом деле сидит у постели больного. И больной тоже не здесь, а где-то в другом месте, куда доктору не пройти.
— Разрешите…
— Пожалуйста!
Он складывает ладони лодочкой, и свет спички просачивается в щель между сжатыми пальцами.
Женщина с минуту вглядывается в хранящие горстку тепла руки, но, вспомнив о догорающей спичке, нагибается и окунает конец папиросы в пламя.
— Благодарю вас.
— Не стоит.
И расстаются. Безмолвие ночной улицы отзывается эхом на шаги удаляющейся женщины. Потом замолкает и эхо, и он снова слышит лишь шум своих шагов. Чудится, кто-то неспешно и настойчиво стучит во все запертые двери: так стучится вернувшийся после долгого отсутствия…