— Там тепло, — убеждал конюх, выводя больных под руку.
Уходя последней, Ольга Васильевна бросила взгляд на Зою и тихо произнесла:
— Видишь, они хуже, чем про них пишут…
Зоя стояла у окна и, тая улыбку, молча смотрела фельдшерице в лицо.
— Уходи, скорее уходи! Они никого не жалеют, — бросила фельдшерица.
Прошел месяц, как Ольгу Васильевну с ее больными выбросили на улицу. Страшных тридцать дней. Четверо тяжело больных скончались в больничной конюшне, а остальные девять человек разместили по домам. Она обходила своих больных, стараясь скорее поднять их на ноги.
Однажды вечером, когда на улице бушевала пурга, к Ольге Васильевне прибежала молодая женщина с растрепанными черными волосами, огромными сухими глазами. Она просила фельдшерицу посмотреть ее больную дочь.
— Дышать не может, еле говорит…
— Успокойтесь, — говорила Ольга Васильевна.
— До утра нельзя, — умоляла женщина, — умрет, пойдем сейчас, немец не увидит.
Ольга Васильевна сняла с вешалки шубу, повязала голову пуховой шалью, схватила маленький саквояж и ушла в белую пургу зимней ночи. Ветер скрипел в деревьях, свистел и выл, будто предупреждал о смертельной опасности, нависшей кругом.
Ольга Васильевна ощупью поймала руку своей спутницы, и две женщины неслышной тенью скользнули мимо запертых окон, поваленных заборов, сожженных домов, боясь выйти на середину улицы. Они прошли длинный ряд домов. В темноте Ольга Васильевна узнала здание райкома партии, рабфак, сельсовет. Какая злая ирония — в здании райкома партии немцы устроили застенок.
— Я напротив живу, — горячим шепотом обдала. Ольгу Васильевну спутница. — Здесь каждую ночь кричат. И, как бы в подтверждение ее слов, раздался приглушенный крик. Он то замирал, то снова вырастал, подхваченный порывом ветра.
«Они не такие, как про них в газетах пишут», — вспомнила Ольга Васильевна слова хирургической сестры и, затаив дыхание, слушала дикий, нечеловеческий крик.
Вдруг ослепительный желтый свет мелькнул перед ее глазами. Она метнулась в темноту, но режущий желтый свет тоже метнулся за ней.
— Хальт! — крикнул кто-то у нее под носом. Затем ее схватили и втолкнули в дверь.
Она на мгновенье зажмурилась, но когда открыла глаза, то узнала продолговатую комнату партийного кабинета. Теперь здесь не было плюшевых скатертей, бархатных гардин, сверкающих книжных шкафов, не было прежнего уюта. В комнате стояла удушливая тошнотворная вонь. У раскаленной печи солдаты сушили портянки, чесали друг другу голые спины, курили, переговаривались.
Подталкиваемая в спину, она перешагнула порог. Из глубины комнаты на нее глянуло знакомое лицо лейтенанта с тонкими губами и сине-розовым шрамом на подбородке. Неподвижное, серое лицо лейтенанта смотрело на нее так же, как и в первую встречу, когда он выбросил ее с больными под проливной дождь.
— Я шла к больному ребенку, — произнесла она и замолчала.
Скрипнула дверь, фельдшерица машинально повернула голову. На пороге стояла Зоя в ярко-зеленом крепдешиновом платье, с высокой прической. Она вошла в комнату и остановилась перед Ольгой Васильевной. Встретившись глазами с фельдшерицей, Зоя вдруг обмякла, смущенно улыбнулась.
— Они такие… еще хуже, — задыхаясь, прошептала Ольга Васильевна, облизнула сухие губы и плюнула Зое в лицо.
Зоя вскрикнула, отскочила назад и захлопнула за собой дверь. Лейтенант спокойно поднялся, оперся на стол, с минуту подумал, потом размеренным шагом подошел к ней и наотмашь ударил ее в лицо. Ольга Васильевна покачнулась, но не упала; выплюнула кровавую пену и, не помня себя, превозмогая боль, размахнулась и тяжело, по-мужски, ударила его в лицо.
Она увидела искаженное злобой лицо лейтенанта, обагренное кровью. Ее били по голове; она помнила, как стягивали с нее валенки, шубу. Помнила обжигающие удары стального стека и все…
В дверь стукнули, Зоя подскочила и открыла дверь. В комнату вошел ее сожитель, держа под мышкой большой темный сверток. Он бросил сверток на диван, Зоя нагнулась к свертку… Перед ней, переливаясь сверкающей массой упругих колец, рассыпался каракуль. Это была шуба, которую она так страстно желала иметь. Она подняла шубу, прижала к лицу. Ее сожитель сидел на диване и хмуро, недовольно уставился на нее.
Она смутилась под его взглядом, торопливо бросила шубу на кресло, улыбнулась и подошла к нему.
— Устал? — заглядывая ему в глаза, спросила она.
— Устал, — ответил он, расстегнув ворот мундира, и откинулся на спинку дивана.
— Уйдем на другую квартиру, мне здесь страшно, — просила она.
— Другую нельзя, — объяснил он на ломаном русском языке, — здесь зольдати много, партизан не придет.
— А разве опасно? — спросила она его. Но он не ответил. Встал, подошел к столу, налил бокал вина, выпил. Она растерянно смотрела на него, а потом подошла к нему и тихо прошептала на ухо:
— Эту женщину, вот эту, — она показала на шубу, — эту женщину пошли в Германию. Здесь не оставляй, а лучше убей… Только потихоньку убей, в селе ее все любят… — сказав это, она облегченно вздохнула, посмотрела на шубу, небрежно брошенную на спинку кресла. Шуба отливала вороньим крылом, тепло и нарядно сверкая шелковой подкладкой.
Лейтенант все еще стоял у стола и пил.
Ему хотелось заглушить тревогу последних дней: разведка приносила тревожные сведения…
Ее вели по длинной улице. Провели мимо райкома партии, мимо детской консультации, мимо школы. Ее, как страшную преступницу, вели под усиленным конвоем. В черной изодранной юбке она босыми, посиневшими ногами ступала по колючему, голубоватому снегу.
Руки ее были связаны сзади тонкой веревкой, седые волосы растрепаны, лицо в фиолетовых кровоподтеках. В этой фигуре ничего не было похожего на прежнюю Ольгу Васильевну.
Но жители села все-таки узнали ее. От дома к дому бежали женщины, дети, старики. Объятые ужасом, смотрели они вслед фашистскому конвою.
Ольгу Васильевну повели на высокий берег реки. Он был покрыт плотным, грязным льдом. На самом видном месте — виселица. Два дня тому назад на этой виселице качался повешенный председатель сельсовета.
На грязной ледяной площадке конвой остановился. Люди видели, как она сама подошла к виселице и, боясь упасть, ухватилась за сруб.
Стон. Ледяная тишина. Вздрагивающее тело на веревке. Толпа замерла.
Вдруг в вышине морозного неба, сверкнув серебром, пронесся самолет.
Толпа вздрогнула. Надеждой сверкнули заплаканные, жаждущие мести глаза…
— Наш!
— Свой! — шептали люди, поднимали руки навстречу пикирующему самолету.
Неподалеку от здания гестапо упала первая бомба, Затем вторая…
Стремительный удар наших войск в тыл немцев, по партизанским тропам, создал панику в фашистском гарнизоне. В морозном воздухе стоял визгливый говор, цокот сапог, рокот моторов… По улице бегут фашистские солдаты. А в бывшем кабинете секретаря райкома лейтенант отталкивает от себя и злобно бьет по голове цепляющуюся за его ноги «жену».
— Возьми, не оставляй!
Она уже готова в путь. На ней каракулевая шуба, пуховый платок. Она в отчаянии хватается за его руки, но «муж» отшвыривает ее, тяжело бьет по лицу. Зоя пронзительно вскрикивает и падает на пол.
Содрогается земля, звенит морозный воздух. Долгим эхом гудят артиллерийские залпы в ущелье, и в прозрачной голубизне зимнего утра еле внятно доносит ветер обрывки родного русского «ура».
Дети выбегают на улицу, кричат, молча обнимаются женщины. Старики, оголив бритые головы, бегут на высокий берег.
Бережно, как бы боясь сделать ей больно, теплый труп фельдшерицы вынимают из петли. По древнему осетинскому народному обычаю Ольгу Васильевну закутали в черную мохнатую бурку и понесли по улицам. Ее несли на плечах седобородые старики и безусые юноши.
Таяли тучки в небе, и навстречу нашей пехоте, за околицу, бежали дети и кричали матерям:
— Наши пришли, не плачьте!
Таяли тучки в небе, и в тишине яркого утра хрустел снег под ногами; искрилось солнце на штыках пехоты, а на здании райкома партии трепетало пробитое пулями, но живое алое знамя победы.
Седьмой сын[4]
О крови той, что пролита обильно,
О крови той, что даром не прошла.
Старая Сафиат родила шестого сына, когда ей было пятьдесят лет. Стыдясь поздней беременности, она, как провинившаяся девочка, смущенно жаловалась старшей снохе:
— Стыд какой — свекровь с люлькой, со снохами вместе. В мои ли годы рожать…
Черноокая невестка, лукаво щуря глаза, ответила:
— Ничего, роди, по очереди кормить будем, на четырех сосках богатырем вырастет.
И родила Сафиат шестого сына в февральскую полночь девятнадцатого года, в тот час, когда муж ее погиб, сражаясь с бандами Шкуро. И назвала она шестого сына — Серго, в честь Орджоникидзе, пламенные слова которого заставили ее поверить в то, что может человек быть счастливым на земле.
Серго рос бледным, худощавым мальчиком. В пионерском отряде он дружил с сыном школьного сторожа, русским мальчиком Васей. Сторож, на вид хмурый, но добродушный старик, никогда не мешал их детским шалостям, и дети целые дни проводили в школьном дворе. Детская дружба с годами окрепла. Они вместе вступали в комсомол, вместе учились, работали. И только война разлучила друзей. Но не надолго. Уйдя в первые дни войны на фронт, Василий вскоре, после тяжёлого ранения, вернулся в родное село и был назначен районным военкомом.
— Отправь меня на фронт, — просил Серго.
Но Василий неизменно отвечал:
— Не могу, Серго. Не подходишь ты по здоровью. Да и в колхозе люди нужны — кто армию кормить будет?
Из бледного худосочного мальчика Серго превратился в высокого узкоплечего юношу. Мать, глядя на него, сокрушенно качала головой и с невыразимой лаской в голосе говорила:
— Последыш ты мой, девушкой бы тебе родиться. Какой из тебя мужчина?..
Горячий сухой август. В мутном небе раскаленным шаром висит солнце, обжигая землю. Ветер собирает на дорогах пыльные курганчики. Через тихое когда-то село с шумом проносятся грузовики с боеприпасами, санитарные машины, зенитки. Танки сотрясают землю и обдают маленькие узенькие улочки горячим дыханием раскаленного железа. День и ночь нескончаемой вереницей военные части уходят в ущелье.
Старая Сафиат выходила на дорогу, всматривалась в усталые, запыленные лица бойцов и думала: «Война в России, а войска в горы идут». С недоумением разглядывала она молодых девушек, вооруженных так же, как и мужчины, и растерянно говорила про себя: «Такого никогда не было».
Когда Серго показал матери повестку из военкомата, она побледнела.
— Один ты у меня остался, последний… Он твой друг с детства, скажи ему, чтобы тебя не отправлял…
Простоволосая, пришла она в военкомат и оттолкнула часового, загородившего ей дорогу. Захлебываясь невысказанным горем, она сказала:
— Не смеешь ты меня… Я пять сыновей и двух внуков отдала…
И распахнула дверь кабинета.
Военком поднялся ей навстречу и пододвинул стул. Она долго молча смотрела на него, потом протянула повестку.
— Пожалей мою старость… Ты его друг с детства, не отправляй его. Он больной, слабый. Сам почему не идешь? Последний он у меня, — шептала Сафиат, как в бреду.
Военком побледнел. Он дважды вытер ладонью вспотевший лоб. Не отводя от старухи взгляда, сказал:
— И я иду. Мы все идем воевать. И дети, и старики пойдут. Немец в Ростове.
Он говорил тихо, и его худое лицо судорожно дергалось.
Сафиат, как во сне, медленно шла по длинным улицам села…
Она не провожала сына. Оставшись одна в большом пустом доме, она разрыдалась, потом забилась в угол и остановившимся бездумным взглядом долго смотрела перед собой.
Улеглась пыль на дорогах, глухая тишина повисла над опустевшими улицами. Неумолкающий гул канонады стал привычен и сросся с этой тишиной.
Старая Сафиат видела, как большой самолет с черными крестами пролетел совсем низко, почти касаясь верхушек деревьев, и обстрелял безмолвные, мертвые улицы.
По ночам она не спала, сидела в какой-то полудремоте у окна и в минуты краткого затишья слышала, как шуршат сухие поля неубранной кукурузы. Свистел ветер на чердаках, пустых амбарах, и испуганно, приглушенно шумела река.
Как-то ночью кто-то легко прошел по коридору и привычно потянул дверь. Сафиат вскочила и замерла в ожидании. Дверь открылась. На пороге стоял ее сын, ее Серго в сверкающей от дождя бурке.
— Почему ты не ушла, мама? — спросил он, обнимая дрожащую старуху.
Не отводя взгляда от его лица, Сафиат гладила мокрую слипшуюся шерсть бурки и говорила:
— Никуда я не пойду, дом не брошу. Кто меня, старую, тронет.
Оправившись от первой радости, она заметила на пороге военкома. Оттененное черной буркой, лицо Василия казалось бледнее обычного, на нем ярче проступали веснушки.
Встретившись с ним взглядом, Сафиат молча обняла сына и прижалась к нему всем телом, словно защищая его от опасности.
Потом она колола у сарая дрова, топила печь, кормила гостей. Она подкладывала военкому жирные куски баранины и горячий хрустящий чурек, но ни разу не взглянула на него.
«Если бы не он, — думала Сафиат, — сидел бы Серго дома. А теперь… что будет с ним?».
— Мы в партизаны уходим, мама, — с необычной нежностью сказал Серго, прощаясь и обнимая мать. — Если будет трудно, приходи к старой башне.
Погладив узкой ладонью седую голову матери, Серго вышел. Военком быстро пошел за ним…
Мутная сырость осеннего рассвета. Огромные серые грузовики, обгоняя друг друга, ворвались в притихшие пустынные улицы. Они наезжали на закрытые ворота, давили заборы, цветники, огороды. Солдаты стреляли из автоматов в окна домов. Все звенело, дрожало, гудело, наполняя село зловещим скрежетом стали.
Сафиат стояла у окна. Серая машина вдруг круто свернула с дороги и врезалась в крашенный забор ее двора. Доски с сухим стонущим треском легли под колеса машины… Сафиат зажмурилась и прижалась к стене.
Ежась от пронизывающего осеннего холода, они тяжело бегали по коридору, стучали дверьми, кричали на непонятном языке. Сафиат видела, как изрубили на дрова забор, который красил ее старший сын, как сломали курятник, потому что он мешал машине развернуться во дворе.
Они жарко натопили, потом ели, чавкая, и громко, большими глотками, как лошади, пили вино. Рыжий солдат с автоматом, оскалив желтые зубы, закричал на старуху:
— Рапоталь… хлеп! — и ткнул пальцем в мешок с мукой.
Медленно, широкими шагами, какими ходила всю жизнь, Сафиат прошла в коридор, принесла корыто и, насыпав в него муки из мешка, стала неистово месить тесто. Глядя, как она быстро, ловко и уверенно работает, солдат буркнул: «Гут» и похлопал ее по спине. Она вынула из корыта большие, белые, облепленные тестом руки, и, резко выпрямившись, в упор посмотрела на немца. Он нахмурился и передвинул автомат на живот.
С того дня она каждое утро колола дрова, топила печь, пекла хлеб, доила корову. И каждый раз, прежде чем она становилась к корыту, солдат грубо обыскивал ее. Потом усаживался рядом на табурет, передвигал автомат на живот и скучно скулил на губной гармонике….
Однажды приехал такой же серо-черный человек, как и все ее постояльцы, но он был чище и наряднее и казался выше других. На рукаве у него, как раздавленная лягушка, белела свастика. В этот день солдаты сорвали цепь над очагом, выбили из венского стула сиденье, затянули угол брезентом — они устроили отдельную уборную для офицера.
Надочажная цепь — символ вечности рода, благополучия и счастья семьи. Сафиат прижала к груди тяжелую, покрытую многолетней копотью цепь и бережно унесла к себе на кухню.