— Ага, ага! — засмеялась Маша. — Это хорошо! Если у вас «пожалуй», значит ваша вещь, спорю, не плохая. Я рада.
— Не спорьте, Маша. Боюсь, что можете проспорить.
— Не хочу проспорить, не могу проспорить… я вас уже знаю, — тихо добавила она.
— И я вас.
Весна катилась ручьями, шумела детворой, пахла набухающими почками, текла радостной и пьяной волной любви по крепко прижатым друг к другу рукам, и сердца бились одним ритмом, горячим ритмом любви.
Он расстался с Машей возле Пироговской больницы, условившись встретиться вечером.
IX
Илья усердно начищал ботинки. Кто-то робко позвонил. С ботинком в руке Илья пошел открывать.
Это был Горечка Матвеев, как всегда, вполпьяна.
— Прости, Илюша, я брат, того… на минутку.
— Проходи, проходи… а галоши где?
— Тово… забыл дома.
— Пропил? — сурово спросил Кремнев. — Ноги вытри…
— Обязательно, обязательно… — согласился Горечка, усердно шаркая грязными подметками о половик.
— Пропил, галоши-то, говорю? — повторил Илья.
— Н-нет… зачем же. За-был… дома… Я войду, Илья.
— Входи, входи.
Они вошли в комнату. Горечка уселся на диван, вытащил махорку и стал скручивать цыгарку.
— Погоди, — остановил его Илья. — У меня, брат, сегодня отличные папиросы. — На-ка!
Он достал из кармана нераспечатанную пачку «Беломорканала» и протянул Горечке. Точно священнодействуя, Горечка осторожно открыл ее, вытащил толстую папиросу и аккуратно закрыл отвернутый кончик обертки.
— Возьми себе. У меня еще есть одна в другом кармане. Возьми, — предложил Илья.
Горечка сунул пачку куда-то за пазуху.
Натягивая свежие носки, Илья неторопливо спросил:
— В третий раз интересуюсь: галоши пропил?
Вздохнув, Горечка тихо ответил:
— Пропил…
— Когда?
— Вчера…
— Зачем же ты?…
— С утра, опохмелялся.
— Подметки на башмаках целы? Покажи-ка!
Подметки оказались вдребезги разбитыми, а из
левого ботинка большой палец наполовину высовывался. Носков не было: ноги завертывались Горечкой в тряпку.
— Леший тебя возьми! — рассердился Илья, — сдохнуть хочешь? Митрофановна! — крикнул он в комнату старушки. — Идите-ка сюда!
— Что еще?
— Смотрите-ка, как Горе по свету ходит… И не боится ничего. Нет, нет, дружок, показывай, показывай… Нечего! — настаивал Илья.
— Батюшки-светы! — всплеснула руками старушка. — Один другого чище! Один без шапки уйдет на улицу, лишь бы кисточка в руках была, другой голыми ногами по вешним лужам шатается.
— Митрофановна! Дайте ему, пожалуйста, мои старые ботинки, они где-то за сундуком валяются… Не стоило бы, ну да ладно… И носки мои отдайте… коричневые.
— Покажи картину… — робко попросил Горечка.
— Нельзя. Ты что-нибудь напечатал новое?
— Нет… — упавшим голосом ответил Матвеев. — Написал много, хорошо, да ни черта не принимают. Идеологически, говорят, не выдержано. А я ответил, что никогда хвалебных дифирамбов писать не буду… Ну, поссорились с редактором. У вас, говорит, упаднические стихи, а нам нужны такие, чтобы созвучны были эпохе, созвучны нашему бурному социалистическому строительству… Да, поругались крепко. Я ушел.
— Какие же ты стихи принес ему?
Горечка достал из кармана пиджака ученическую синюю тетрадь, вынул из нее листочек и подал Илье.
Илья взял листок и подошел к свету. «Сон» — прочел он название стихотворения.
Кремнев сложил листочек и вернул Горечке.
Стихи ему понравились. Он всегда верил в то, что Горечка способный и, пожалуй, талантливый человек.
— Хорошие, Горя, стихи. Молодец! — одобрил Илья. — Плюй на редакторов! Все они сволочи. Ты вот что: хорошие стихи пиши для себя, а плохие, так чтоб, знаешь, со Сталиным, да с красным знаменем… по фунту за полчаса наляпай и — хлоп под псевдонимом в редакцию. Все-таки зарабатывать надо, чем-то жить надо…
— Ни за что! — воскликнул Горечка. — Как тебе не стыдно, Илья! Меня учишь, а сам небось всё попродал, а на халтуру не разменялся… А почему же я должен? Почему?
Он вскочил. В белесых глазах его сверкали слезы.
— Ну ладно, ладно. Ты прав. Извини. Размениваться никому не следует. Только чем ты жить будешь?
— Это мое дело! — сердито ответил Горечка и снова сел. — Камни грузить буду.
— Комплекции нет у тебя нужной.
— Ну, чорт возьми, пивом же я сумею торговать?
— А вот это дело! — смеясь, согласился Илья. — Ну, извини, Горе, мне идти надо.
— Куда?
— К Денжиным. Пойдем со мной?
— Нет, Илья, не пойду… Я уж, знаешь, в приличных домах совсем… того… давно не бываю… Стыдно, знаешь… Да и духом я что-то пал.
— Чепуха, идем! — упрашивал Кремнев.
Ему в самом деле хотелось забрать Горечку с собой, хотелось по двум причинам: во-первых, рассеять мрачное настроение поэта, а во-вторых, удержать его от того, чтобы к ночи Горечка не напился. Но Горечка категорически отказался.
У трамвайной остановки Горечка нерешительно попросил:
— Илья… если можешь… дай три рубля. Понимаешь… надо обязательно… долг…
— Понимаю… — улыбнулся Илья, доставая деньги. — Смотри, больше четвертинки не пей.
— Н-нет, конечно.
Шаркая по асфальту старыми ботинками Ильи, согнувшись, Горечка пропал в темноте переулка.
X
Маша давно ждала Илью, сама открыла ему дверь. Илья вдруг подумал, что, собственно, хорошо было бы совсем не заходить к Денжиным, а просто пригласить Машу прогуляться. Быть только вдвоем весь вечер — что может быть лучше!
— Машенька, стоит ли мне заходить к вам? Мне очень хочется с вами вдвоем куда-нибудь сходить погулять… Такой вечер! Идемте, а? Маша?
Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.
— Куда же пойдем?
— Куда? Вот это вопрос! — рассмеялся Илья. — А куда бы вы хотели?
— Мне всё равно.
— Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.
— Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.
— Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?
— Согласна.
Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.
… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…
Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах — запах сырых прошлогодних листьев.
— Вот в этой беседке, — проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, — в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…
Маша слушала рассеянно.
— После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.
Они сели за столик на полукруглую скамью.
— Она называется «Сумерки»? — отвернувшись, тихо спросила Маша.
— Да.
Помолчали.
— Илюша… — негромко позвала Маша.
— Да?
— Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…
— Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще — не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?
Маша молчала, опустив голову.
— Смею вас заверить, — твердо сказал Илья, — заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.
— Илья, вы… вы любите меня? — вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.
— Да…
— Сильно?
— Сильно…
— А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?
— Нет!
Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.
— Поймите, что я прошу не из простого любопытства…
Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.
— Илюша, я почему-то… боюсь.
Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:
— Слышите: я боюсь!
Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!
— Маша… — едва выговорил он.
— Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но — сердце мне говорит…
— Маша!…
— Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я — посторонняя, я — трезвая. Вы — под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…
Илья вскочил.
— Н-нет!
Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:
— Илья!
— Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого — ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… — он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. — И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?
Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.
Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.
Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.
Смеркалось…
XI
Под юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.
В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:
— Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, — прикрикнул он на сына. — Ишь, хлебом раскидался, дылда.
— Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, — не оборачиваясь, отвечал Глеб.
— Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.
Глеб посмотрел на часы.
— Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.
Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.
Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:
— Старается, подхалим. Наверняка орден получит, — шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.
Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.
— Глеб Николаевич! — закричал он еще за пять добрых шагов. — Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!
— Моя сестра — Маша. Бубенцов — художник, — неохотно знакомил Глеб.
— Видели? — повторил Бубенцов.
— Что? — невинно спросил Глеб.
— Ну… ну, — смешался Бубенцов, — мою картину, конечно.
— Еще не удостоились этого удовольствия, — насмешливо ответил Глеб. — Еще не дошли до нее…
Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.
— Скажите, а ваша картина в каком зале? — спросила она.
— В следующем, в следующем, — опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. — А Илюшкина в третьем… с ней история, — он весело покрутил головой. — Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше — смеются…
Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.
Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:
— Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…
— Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…
Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале — судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:
— Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?
— Зато мощь какая в этом кулаке! — восторгался Бубенцов.
— Лучше бы она была в твоей руке, — посоветовал, отходя, Глеб.
— Как ты сказал? — не понял Бубенцов.
Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай
Петрович тяжело дышал и просил:
— Маша, Машенька! Не так быстро…
— Идем скорее, папа, скорее… — молила она. — Глеб, не отставай же!
… Перед большой картиной стояла толпа. Внизу на коричневой, скромной раме блестела медная дощечка с надписью: «Сумерки» — Илья Кремнев. Некоторые зрители стояли, раскрыв рты, другие — прикрывали их пальцами, чтобы не заметили улыбок. Молодой человек высокого роста, с «лейкой» на плече, что-то очень быстро записывал в блокнот, часто взглядывая на картину. Двое юнцов, с красными галстуками на шеях, откровенно смеялись. Старичок, придерживая на носу пенснэ, наклонился к самому холсту и, водя носом, точно внюхиваясь, рассматривал технику письма.