Маша судорожно вцепилась в руку отца и, не отрываясь, смотрела на картину. Глеб потупил глаза и покосился на отца. Николай Петрович, полураскрыв старческие пепельные губы и поблескивая очками, вытянул шею, чтобы лучше было видно, — мешали головы впереди стоящих.
— Тэк-с, — отчетливо и сокрушенно произнес он. — Два года. Пропал Илюшка. Дурак. Искал, искал, вот и доискался. Господи, а ведь талантище-то какой! Дурак, дурак и дурак… Глебка, смотри, как замучил голову лошади, затер прямо. Видать, месяцами тер… Эхе-хе-хе… Да что с ним… стряслось? с Ильей-то? объясни хоть ты мне, Глеб! — вскрикнул Николай Петрович.
Глеб пожал плечами и ничего не ответил.
Маша ткнулась лицом в плечо отца; она ничего не видела и ничего не слышала.
Сердце ее не обмануло…
XII
… Сумерки. Пожалуй — поздние сумерки, небо почти черное. Луг. На заднем плане, за изгородью, сделанной из легких березовых жердочек — табун лошадей. Все они тянут неестественно-длинные шеи в небо, в сторону, к земле… Их так много, что головы последних лошадей переходят в серо-бурую полоску и скрываются за горизонтом. Справа кривятся полуразвалившиеся крестьянские хатенки. На переднем плане вырвавшаяся из табуна лошадь фиолетово-черного цвета с развевающейся гривой, с дико-округленными красновато-желтыми глазами и синими белками. Ее ноги так тонки, что кажется — мгновение — они подломятся и тяжелое тело рухнет на притоптанный бурый луг. Она дрожит мелкой и нервной дрожью. Она остановилась только на миг, чтобы решить: куда бежать? вправо? влево? прямо? или назад? Ее шея перекручена, как спираль — так далеко закинута голова с приложенными, как у зайца ушами. Высоко, высоко в небе плавает ярко-красный коршун…
XIII
— Подожди! — остановил Илья разболтавшегося Горечку, — Слышишь, говорят о ней…
Сунув подмышку спинку стула, Илья повернулся ухом к соседнему столику, за которым сидели двое незнакомцев; один — массивный и чернобородый, отхлебывал кофе и говорил, другой — молодой человек лет двадцати шести, в очках, с прыщиками на лице — внимательно слушал.
Все сидели в кафэ напротив Музея Изящных Искусств.
— … Отсутствие органической идеи и общая композиционная расхлябанность губит картину окончательно, — говорил чернобородый, облизывая губы и видимо с удовольствием слушая самого себя.
— Говорят, он два года работал над нею, — вставил его собеседник, — а впечатление такое, точно за два дня наляпана… Вот к чему приводят поиски молодого стиля: одни иллюзии! Палитра яркая, а правды нет.
— Да-да, — согласился чернобородый. — Уход от правды, от реальности. Как ни крутись, брат художник, а мир-то все-таки реален, и незачем его мистифицировать. А ведь все эти Матиссы да поборники их, Кремневы — всё это бесплодные мистики, и гнать их надо с выставок в три шеи…
— Знаешь, все-таки, что хорошо в картине?
— Ну-ка!
— Впечатление! Какая-то жуть охватывает, если смотреть серьезно…
— Жуть? Хе-хе… Какая жуть? Откуда она?
— Нет, я без шуток, — мотнул подбородком молодой человек. — Ужас кругом. Какой-то, я бы сказал, живописный террор… Нет, нет, впечатление есть, что ни говори…
— Чорт возьми, да разве во впечатлении дело? Дело в жизни, в действительности, в жизненной правде, в реальности… А то впечатление, впечатление! Чушь! Выпьем за упокой «Сумерек»!
Они громко рассмеялись и чокнулись чашечками с кофе.
— Пойдем! — дернув за рукав Горечку, приказал Илья.
И они вышли на улицу…
— Илюша! — позвал Горечка. — Может дернем по одной? А? Всё равно нехорошо. Мы, брат, с тобой двое отверженных. Нам терять нечего. Всё, что у нас есть — с нами, в наших душах и сердцах. Как говорится — Omnia mea mecum porto… Чорт с ним и с искусством! Дернем? А?…
Болела голова. Мучило похмелье. Илья открыл глаза и сразу всё вспомнил.
— А-а-а… — застонал он и мгновенно вскочил на ноги.
Митрофановна с утра куда-то ушла. В ее комнате, возле кровати на полу безмятежно раскинулся на куче старого тряпья обалдевший от вина Горечка. Илья попробовал его разбудить, но ничего не вышло. Горечка мычал чепуху, и в сознание не приходил.
Выбившаяся рубашка Ильи разорвалась до живота. Подметка на одном башмаке оторвалась и при каждом шаге звонко шлепала, мешая ходить. Волосы скатались в комок и голубые глаза заволоклись мутной поволокой.
Приехала Ариадна.
— Что с тобой?! — в ужасе спросила раскрасневшаяся хорошенькая Ариадна, увидев Илью. —- Болен?
— Нет, просто пьян, — охрипшим голосом ответил Илья.
Снимая шляпку и пальто, она спросила:
— С радости?
Илья рассмеялся.
— Изволишь еще издеваться? Не ждал я от тебя, Ариадна, этого. Водки хочешь?
— Налей немножко. Зачем же издеваться? Твоя вещь имеет успех.
— Да ты — что?! — в бешенстве крикнул Илья. — Тебе удовольствие доставляет что ли мучить меня?
Ариадна испуганно отпрыгнула и прижалась к стене.
— Сумасшедший… — прошептала она. — Или вдребезги пьян! Ты газеты читаешь? Читал, как твою картину расхваливают?
Илья едва не выронил бутыль. Очумело сел на стул.
— Большую будущность тебе пророчат. На, вот… читай!
Она достала из кармана пальто свежий номер «Известий» и бросила Илье на колени.
— Третья страница. Подвал! — сообщила Ариадна, поправляя прическу и подходя к нему.
Илья развернул газету, нашел подвальную статью с заголовком «Юбилейная выставка советских художников». Быстро пробежал несколько абзацев…
«… Останавливает на себе внимание и большая картина «Сумерки» молодого и бесспорно талантливого художника Ильи Кремнева. Сложная психологическая амальгама всей вещи прежде всего бросается в глаза. Широкими плоскостями, смелым и ярким колоритом художник решает задачи перспективы и воздуха. Некоторая условность в подаче лошади на переднем плане (непропорционально-тонкие ноги по отношению к туловищу) вызывает вначале недоумение, но если проанализировать детали всей композиции, то мы увидим еще целый ряд таких условностей и в рисунке и в живописных пятнах (красный коршун, небесно-синие белки глаз). И эта условная своеобразно-символическая трактовка по-существу реальна. Это целая гамма живописного выражения оригинального реализма, сочетающегося с настоящим материализмом… Можно смело сказать, что Кремнев, идущий в живописи по пути социалистического реализма…»
Илья отбросил газету, подошел к дивану и повалился лицом вниз.
— Социалистического реализма… — прошептал он.
Вскочил. Сел.
— Слышала, Ариадна! Я, оказывается, иду по пути социалистического реализма! Да ведь картина-то моя — бред! Юродство! Сумасшествие! Ха-ха-ха… Нет, ложь!… Никакого соцреализма нет! Есть только профанация искусства, пустая лавка под красивой вывеской! И я вздумал торговать в этой лавке, а торговать-то нечем! Ариадна! А ведь идея-то, идея-то была большая! Огромная была идея, а средств-то у меня не хватило воплотить ее, запутался в исканиях и погиб… ах-ха-ха…
Он повалися опять на диван и затих. Ариадна села подле него.
— Не понимаю, — пожала она плечами. — С чего это ты? Ведь всё хорошо, тебя хвалят…
— В этом и ужас… что хвалят, — глухо проговорил Илья, — в этом и ужас, Ариадна. Этой статьей мне нанесли… последний удар, после которого уже не встать на ноги… Я это чувствую… Боже, как права была Маша, и как я был с ней несправедлив!
— Странный ты… Вон Дмитрий…
— К чорту Дмитрия и всех ему подобных! Не надо было мне выставлять картину, не надо было искать чего-то, не надо было вовсе браться за кисть в этой проклятой стране… Стране крови, пота, смерти и мрака…
Он повернулся и обхватил Ариадну за шею.
— Ариадна, пойми, милая… Всё гибнет… Всё рушится… Наука, литература, искусство… Замечательный поэт Георгий Матвеев спился… Вон он лежит в той комнате, как труп, пойди, взгляни…
— Илья, ты такой талантливый, что именно ради искусства ты не должен так опускаться. Ты не должен падать духом… Придет время — ты будешь писать, как хочешь и что хочешь. Не надо, милый, не надо… — ласково говорила Ариадна, как раскапризничавшемуся ребенку, обнимая Илью.
— Чорт с ними, Ариадна! Пусть дохнут в своем гниющем болоте…
— Правильно!
— А я не буду больше писать.
— А это зря, писать ты будешь.
— Не буду.
— Вре-ешь, будешь, Илюша…
— Очень мне надо.
— Знаю вас художников. Только говорите, а на деле никогда не бросите мазать. Вы, как актеры. Тех медом со сцены не утащишь. Так и вы.
— Ариадна, ты добрая и умная женщина. Я люблю тебя за твою собачью привязанность к своему ремеслу натурщицы… Неужели ты не видишь, что происходит?
— Всё вижу.
— И что ж?
— И ничего ж, — весело ответила Ариадна и, наклонившись, крепко прильнула маленькими, слегка подкрашенными губами к губам Ильи. — Всех мне вас жалко, — говорила она между длительными поцелуями. — Все вы какие-то чудные… не земные… все на небе, да в облаках… И тебя мне очень, очень жалко, Илюша…
Илья постепенно успокаивался. От прижавшегося тела Ариадны было тепло и уютно. Хорошо бы так лежать долго, долго, вечно…
Он тихо положил руку на обнаженную до самых плеч шею Ариадны, чувствуя под пальцами горячую и упругую кожу. Какое-то смутное и забытое чувство зашевелилось в нем… Ах, вот оно что!
— Уйди! — вдруг крикнул он, отталкивая Ариадну.
Она быстро встала с дивана и обиженно бросила:
— Ах, так! Хорошо…
Молниеносно надела пальто, шляпку.
— Ну, и лежи тут… прохлаждайся… золото самоварное! — и, позабыв старую привычку — взглянуть в зеркало, вышла. По коридору она бежала бегом. Слышно было, как торопливо стучали ее каблучки.
Илья устало закрыл глаза. И забылся. И пролежал так может быть час или два. Вдруг он почувствовал, что он не один, что в комнате находится еще кто-то. Он тихо и осторожно приоткрыл тяжелые веки.
— Маша…
Бледная, с осунувшимся веснущатым личиком, в сереньком платье она сидела рядом и мучительно всматривалась в Кремнева.
— Маша… — повторил Илья. — Зачем ты пришла?…
Она взяла в свои руки холодные ладони Ильи и, поблескивая прозрачной влагой на глазах, светло и приветливо улыбаясь кончиками отвернутых губ, топотом проговорила:
— Илья, я люблю тебя.
Илья лежал, не двигаясь. Он тупо смотрел на нее, стараясь хоть чуточку разобраться в вихре событий.
Маша уткнула голову в его колени.
— Сначала, Илюша, я не хотела себе признаваться в этом… Я боролась с собой… Я гнала эту любовь, я знала, твердо знала, что мне с тобой счастья не найти… Не потому, что ты плохой… Нет, ты хороший… но искусство ты всегда будешь больше меня любить. Отними у тебя живопись и ты — пуст, мертв… Я это знаю.
Он погладил ее по голове и горько сказал:
— Ее уже отняли у меня, Машенька…
— Не говори, не говори так, Илья! Ты не прав… Никто не отнял ее у тебя… Только… только…. я ведь просила тебя показать мне «Сумерки». И, может быть, всё это было бы не так, как сложилось теперь… Возможно, я переоцениваю…
— Нет, не переоцениваешь. Пожалуй, я должен был тебе, единственной, показать картину… и тогда не выставил бы на посмешище…
— Ты еще будешь писать, Илья. Жизнь еще не кончена… Я в это верю, как верю в то, что ты меня любишь? Да, Илюша?
Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:
— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…
— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?
— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.
— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…
— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…
Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…
Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся в реку отражения стройных пихт на том берегу… Илья, держа ее за талию загорелой, обнаженной рукой, шепчет: — «Машенька, больше нет на земле сумерек, это солнце вечно, навсегда…»
Они долго сидели, обнявшись и мечтая…
А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…
XV
Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…
— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…
Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.
Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.
— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто-нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.
Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.
— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…
Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.
Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.
— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?
Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.
— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.
Горечка опешил.
— Письмо.
— Кому?
— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…
— Знаю, не стоящий человек.
— Это почему?
— Дурак в высшей степени.
— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.
— Ого! Ты обидчив.
— Сам ты дурак, хоть и чорт.
— Молчать, поэтишка несчастный!…
— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.
— Бесполезно, — спокойно сказал чорт. — Бесполезно, поэт Георгий Матвеев. Ведь знаешь, что бесполезно, а пробуешь. Экий ты горемышный… Лучше» знаешь что? — он вскочил Горечке на плечо и зашептал в ухо. — Пиши-ка ты Илюшке письмо. Последнее письмо. Больше ты никогда не будешь писать, а потому напиши хорошо… Лучше в прозе, потому что стихи у тебя не удаются… Ну, пиши скорее…