В бесконечном ожидании - Корнилов Иван Михайлович 18 стр.


Из урока в урок менялся к Васе Иван Юрьевич. Если в первые дни стоило Васе взять в руки смычок и скрипку, как учитель тотчас же прикрывал глаза ладонью и как бы дремал даже, то теперь он то и дело вмешивался, подсказывал — и всегда горячо подсказывал:

— Гриф, гриф зажал, Королев. Видишь: булыжник, — и стукал Васю чуть ниже большого пальца на левой руке. — Минуту-другую поработаешь, а потом мышца окоченеет, и пошли срывы.

— Иногда он брал Васину руку — и все ту же левую — и, внимательно рассматривая ее, говорил невесело:

— Ну и подушечки на пальцах — пятки… С такими мозолями ты струны не чуешь. Я, пожалуй, подыщу тебе другую работу, стройка для тебя во вред. Руки у скрипача должны быть легкими, чуткими, нервными. Высекать музыку — это не бревна тесать.

Вася и сам не уследил, с какой это поры где-то глубоко-глубоко зародился в нем голос. Никто не слышал его, а Вася слышал этот голос постоянно: и спросонок, и весь день, и во сне. Что за голос такой — он и сам понять не мог. Похоже, так в жаркий полдень над поспевающими овсами зависает протяжный крик. Крик появляется где-то в верхах, и ветер гонит его под уклон через все поле… Никогда в жизни не слышал Вася крика над поспевающими овсами, но был убежден почему-то, что крик этот все-таки бывает, и звенит он именно так, как зародился он в нем. Порой этот голос воплощался во что-то живое, и тогда его хотелось взять на руки, убаюкать, приласкать — словно ребенка. Временами голос бунтовал в нем, словно бы просился на волю, и тогда Вася зажмуривал глаза и чувствовал по всему телу холод: так много в этом голосе было живой тоски и силы.

И вот этот-то голос пытался высечь из своей скрипочки Вася.

Длинный летний день сменялся длинным же вечером, вечер переходил в ночь, а Вася бился и бился в красном уголке, и порой начинало ему казаться, что он вроде бы поймал этот голос, но тот сейчас же улетучивался, исчезал, и приходилось повторять все сызнова. Однажды Вася трудился особенно много, и рука, державшая смычок, занемела так, что пальцы на ней разжимать пришлось другою рукой.

«Кажется, не достать мне до Паганини, — что-то сказало однажды в Васе. — Был бы у меня отец, школил бы он меня, принуждал бы, как самого Никколо принуждали. С четырех бы лет… Да и то… Я вот никак не смогу взять одного голоса, а тот брал на память целый концерт, да еще и переиначивал его при случае на свой манер… Нет, с этим, как видно, родиться надо… Может, стоит поучиться и стать музыкантом средним? Гм… для чего? Средних и без меня вон сколько, пруд пруди… Нет уж: или играть лучше Паганини — или бросить совсем».

Так размышлял Вася, невидяще глядя перед собой, не видя перед собой Константиныча.

— Слушаем вот тебя, — хрипло сказал Константиныч. Коряво сказал, непривычно тихо и снял свою кепку и начал комкать ее в руках. — Надо же, а!.. Ты вот что, Василий… хочешь, мы купим тебе самую дорогую скрипку? А что?.. Очень даже купим. Все-таки бригада-то у нас не из последних.

Дорогой в музыкальную школу Вася думал все о том же: не опередить ему Паганини. И не достать до него. Ни за что не достать. Стоит ли тогда учиться?

И свернул с полдороги, в школу не пошел. Не задумываясь, куда он идет и зачем, запетлял Вася по улицам без цели. Так очутился он в Затоне…

Когда на глаза ему попался первый же колодец, Вася безотчетно, хотя и пить-то не хотел, направился зачем-то к нему: его прямо-таки потянуло к этому колодцу.

Колодец оказался обветшалым, давно заброшенным, сруб его накрыт был дверью — тоже старой, с оторванной доской, так что над колодцем чернел довольно-таки широкий проем. Вася нагнулся над проемом и посмотрел в глубь колодца. Оттуда пахнуло холодом и прелью, там было очень темно, словно в земных недрах. Лишь далеко-далеко внизу светлела узкая полоска неба. И вот оттуда-то, из этих недр, из отражавшегося в недрах неба, с угрюмой язвительностью смотрел на Васю худой, похожий на черную птицу человек — Никколо Паганини…

Вася поднял над проемом скрипочку и разжал пальцы. Она полетела в мертвую черноту беззвучно и лишь вдали, в глубине уже перед самой, должно быть, водой, зацепилась за гвоздь или еще за какую-то штуку и исторгла резкий, живой и пронзительно-больной голос. И вместе с обрывом этой скрипичной струны что-то оборвалось и внутри самого Васи.

В одно мгновение пронеслось: теперь не будет у него Ивана Юрьевича с его улыбкой и его подсказками, не будет всех этих торопливо-радостных сборов в музыкальную школу, не ощущать больше в руках прохладной, ласково-скользкой и легонькой, словно перышко, скрипки…

И Васе сделалось так жалко самого себя, что он готов был вскрикнуть так же пронзительно и так же истошно, как только что вскрикнула в колодце его скрипочка.

«Погоди-погоди… погоди-погоди», — силился что-то сказать Вася, но губы не слушались его, не разжимались, и когда он попытался разомкнуть их пальцами, то ощутил, что губы его были горячими, спекшимися, они шелушились от сухости.

Слабый невесть откуда голос заставил Васю прислушаться. Оказалось: из колодца, из промозглой гнилой тьмы, все еще возвращался отзвук погибшей скрипочки. И вдруг этот слабый голосок вознесся, стал разрастаться и шириться. Колодец был уже не колодец, но клокочущий музыкой котел — то целый орган уже или самый большой на свете оркестр, или многолюдный, во всю сцену хор…

Клокотал, гремел колодец, должно быть, не больше минуты, а потом начал утихомириваться.

И как только стала спадать музыка, Васю начало знакомо вязать холодом, и когда он окончательно пришел в себя, то понял: это вся только что клокотавшая музыка, улегаясь и стихая, вылилась в один-одинешенький голос — тот единственный на свете голос, как если бы над поспевающими овсами завис чей-то протяжный крик…

«Он разветвился во мне и живет. Он не уйдет из меня никогда».

Так подумал Вася о крике, и ему первый раз в жизни сделалось так незнакомо надежно, как если бы ощутил он рядом с собою плечо старшего брата.

Вася наклонился над колодцем и долго всматривался, но в этой глубине было так темно и сорно, что решительно ничего не разобрать.

«И для чего я ее сгубил? — подумал он о своей скрипочке. — Вот безголовый, вот глупый». И тут неожиданно вспомнился ему непривычно тихий, непонятный Константиныч с его прерывистыми, взволнованными словами: «Ты вот что, Василий… хочешь, мы справим тебе самую дорогую скрипку? А что?»

«Василием назвал! Ишь ты…»

Такая жизнь!

Грузовика еще не видно, он урчит где-то за углом, а я уже точно знаю: это — Павлик. За десять дней я научился отличать голос его машины от всех остальных. Впрочем, остальных-то на их куцей улочке почти не бывает.

Встаю, иду открывать ворота. И Павлик уже знает, что ворота сейчас откроют — не я, так мать, — и полегоньку запячивает грузовик во двор. Павлик стоит на крыле, одной рукою держась за баранку, другою приветливо помахивает мне. В его глазах вопрос, и я покачиваю головой: «Нет, письма еще нет». Он сплевывает под колесо, в пыль двора. Но тут видит мать, и сразу все забыто.

— Маман, есть хочу!

— Есть надо было утром. С кружки молока нешто сыт будешь?

— По утрам не кушаю, выдерживаю талию.

Павлик улыбается, но улыбка его мученая. Пыль подтемнила ему выгоревшие брови, осела в морщинах лба, и кажется сейчас Павлик много старше своих двадцати семи.

Грузовик поставлен к забору, кабина закрыта на ключ, и Павлик теперь покачивается, нагибается, разминает спину после долгого сидения. Мать тем временем добавляет в таз нагретой воды.

— Мыться, бриться, постригаться…

Он идет к тазу, снимая на ходу рубаху. Как у всех рыжих, тело его очень белое, оно из тех, какое не темнеет, хоть целое лето ходи нагишом.

— О валлах, как же хочется есть! Маман, если ты сварила овцу — съем всю овцу.

«Съем овцу»… А сам сперва пройдет к радиоле с пластинками, не забыв осведомиться у меня: «Надеюсь, я вам не помешаю, сэр?»

И загудит, застонет! Пойдет вопль, называемый пением, да беспорядочный треск, называемый музыкой. «Под железный звон кольчуги», — последняя любовь Павлика.

Будет он ее проигрывать по многу раз кряду, и при этом «на всю катушку», пока не появится новая любовь. А появится новая, к прежней он никогда уже не вернется: иди на свалку, пылись вместе с другими отработавшими свой срок пластинками — туда, в картонный ящик, где мотки проволоки, гвозди и старые тетради.

Еда уже на столе. Рассылая по избе завлекательный запах, шипит на сковороде печенка.

— Маман, а маман, разведка доложила, что под твоей кроватью укрыта перцовочка. Нам бы с сэр Иваном по шестнадцать капель, а?

Мать, разумеется, возражает, но скорее для порядку. Она видит: сын устал. И сын это чутко улавливает. Одной рукою он поглаживает ее плечо, а другой тем временем сноровисто шарит под кроватью.

— Ну — бес! — смеется мать. — Наливай, чего уж там.

— По шестнадцать капель, — говорит Павлик и наполняет рюмки всклень. — Ну, дорогие мои, побудем!

— Митрича нынче схоронили, — сообщает мать. Словами Павлику сочувствовать некогда, он только кивает: знаю, мол, хороший был старик, а сам уже гоняет ложкой остатки щей.

После ужина он надевает выходной костюм.

— Ты б не ходил, сынок, а? Как-никак выпимкой, еще не дай бог, встретишь кого из своих, добавишь…

— Да ты что? Вот-вот сессия… К Виктору Петровичу, за контрольной по немецкому сбегаю.

— Поаккуратней с ним, все-таки учитель, завуч.

— Завуч тоже человек! Я ему уголек со станции, а он мне контрольную по немецкому. Такая жизнь…

Он бодрится, а у меня из ума нейдет его безмолвный вопрос о письме. В этом письме была сейчас вся его жизнь. Он и завтра притормозит напротив окна, не вставая из-за руля, спросит все о нем же, и, если я покачаю головой, что письма еще нет, он, выругавшись про себя, все так же унесется по своим делам. Павлик возит главного врача санэпидстанции Галину Ивановну по всему району. Что-то она там запрещает, кого-то ругает, штрафует, а Павлик ее возит… Иногда еще с завхозом Дмитричем Павлик ездит по надобностям в областной город. И хоть двести с лишним километров не близок путь, а дорога — неухоженный грунт, в город отправляется Павлик с радостью. Он надевает новый свитер и просит меня подчистить бритвой белесый пушок на шее. Город для него — это Роза, его невеста, его беда, его присуха. Она — финансовый инспектор, а в город ее послали на курсы. «Направляют, учти ты, самых лучших работников», — не забывает напомнить Павлик при случае.

Да вот что-то подолгу не пишет его невеста, и Павлик переживает. Как ни говори, живет человек в городе, соблазнов разных — на каждом тебе шагу. Мало ли их, попавших в город случайно, осталось там насовсем? Угадай-ка, что на уме у человека, если он молчит.

За два дня до Первомая приехал Павлик домой раньше обычного. Ворота ему открыла мать. Я слышал, как он спросил о письме, и когда узнал, что письма еще нет, он, не стыдясь матери, изругался: «Так твою так, переэтак!»

В избу влетел злой. Наседка испуганно растопырила крылья — и в дальний угол. Цыплята желтыми комочками сыпанули под нее.

— Па-влик! Цыплят-то пугать зачем?

— Головы поотрываю! Всем!

— Господи! Брала кочетков для твоей же свадьбы.

— Сва-дьбы!

Тут он перекинулся на меня.

— В чем поэтика «Войны и мира»? Не знаешь? А еще бумагомаратель!

Постепенно он успокаивается, отходит, и мы идем ко мне в комнату.

— И что она молчит? Рабочие, студенты — все съезжаются, а ее нет. Приедет — сразу женюсь. Три года волынка тянется…

Стройный, высокий, сейчас, провалившись в постели, Павлик кажется узеньким, бедным.

Дальше я знаю все наизусть. Сейчас он будет рассказывать, как они познакомились весной па посадке картошки, как потом он катал ее аж до самого Отрога; как из Липового дола, за двадцать километров, возил ей вязанки черемухи и сирени; как стряхивал для нее яблоки в своем саду, с самого лучшего дерева… Все у них славно: дружат верно, друзья и соседи на них не нарадуются. Однако ж стоит заговорить о свадьбе — Роза враз замыкается. Намекал намеком, пытал и впрямую — в ответ ни два, ни полтора. Может, закавыка в матери? Роза из татарской семьи, и мать не хочет, видно, выдавать ее за русского.

Телеграмма пришла через день: «Встречай Роза».

Я помчался к Павлику на работу. Грузовик его стоял во дворе санэпидстанции, две женщины швыряли в кузов узлы.

Я подал ему телеграмму.

С минуту он сидел бездвижным, потом глаза его пошли вверх по листку и в угол. Павлик стал придирчиво изучать телеграмму — точное время дачи, все штемпеля, как бы не очень-то этой телеграмме доверяя. Наконец, убедившись, он аккуратно перегнул листок, положил его в нагрудный кармашек, скользнул по мне повеселевшими глазами и вдруг с кошачьей проворностью метнулся в кузов. Бабьи узлы полетели наземь.

— Дми-итрич! — как резаная вскрикнула одна из женщин и, гокая по приступкам крыльца, побежала в контору.

На крыльцо вышел Дмитрия — грузный человек с выпученными глазами и четким профилем кавказца.

— Прокопов! Это еще что?

— Парад отменяется, Дмитрия! Ты же сам говорил, это не к спеху. В Отрог и после праздников смотаем.

— А все-таки, в чем дело-то?

— Тут, Дмитрич, дела-а! — Павлик прыжком махнул из кузова и показал Дмитричу телеграмму.

— Ну-ну… Анна Федоровна, придется это хозяйство, — кивком головы на узлы, — отложить…

Павлик запустил мотор — и ходу!

— Ну, сэр Иван! — давит он мне левую руку повыше локтя. — Нынче ты не будешь бумагу портить! Нынче ты займешься делом мужским!

Полая вода отшумела недавно, берега были еще топкими, и Павлик долго выбирал место посуше. Наконец он поставил грузовик на пуповину, стянутую глинистой коркой.

— Ну, друг Ванюша, начнем! — и подал мне ведра.

Я еще подымаюсь от реки, а он в нетерпении уже летит мне навстречу, выхватил у меня одно ведро, окатил с размаху крыло, и оно засверкало на солнце. Второе ведро — в кузов.

— Ванечка, пулей, милый. Пулей, черт бы тебя!

Покряхтывая, взбираюсь по крутому берегу. Поджидая, Павлик стоит в кузове с тряпкой в руке. Каким же длинным кажется он снизу из-под горы! Этакая рыжая коломенская верста.

— Бегай, дорогой, бегай! Это тебе не над бумагой скучать. Ча-ча-чать!

Чистенький грузовик напоминает жениха перед свадьбой: он весь блестит. А Павлик в кузове отплясывает ТОМ — Танец Окончания Мойки, наяривает пятками по мокрому кузову, и вода у него под ногами чмокает весело, смачно.

Захотелось старику
Переплыть Москва-реку.
Плавал-плавал, потонул,
Только ножкой болтанул.

И вот мы едем.

— Закопчу техникум, пойду в механики. Дипломированный механик — звучит?.. В этом плане все у меня на мази. Вот Розмари не выкидывала бы фокусов.

— А телеграмма-то! — напоминаю ему.

Павлик ожил, засветились его глаза.

— Едем в Липовый дол на пару? Сирени наломаем — кузов под завязку.

Я, конечно, отказываюсь: сегодня ему лучше побыть одному. И он поехал один.

Домой он вернулся перед заходом солнца. Веселый, уверенный парень стоял на крыле победителем и запячивал грузовик во двор на скорости непозволительной.

— Сэр Иван! Розмари приглашает нас на тур шейка. Как вы на это смотрите?

— Смотрим приблизительно.

— То есть?

— Идем!

— То-то ж! Мамочка моя дорогая, а это тебе. Платок. Индийский чай. И еще что-то. От Розы…

Прежде чем принять сверток, мать вытирает руки о передник:

— Спасибо ей. Сразу бы и завез ее сюда.

Павлик пушит-подбивает прическу, снимает с пиджака невидимые соринки, и лишь после этого мы отправляемся в парк.

Он ведет меня тропкой по задам. Его так и подмывает созорничать. То он швыряет хворостину в собаку, то взмахом рук поднял голубей, зачем-то махнул через плетень в чужой огород и обратно.

Назад Дальше