—
Что? Что он?
—
Он не говорил фальшивых слов. А я спорил. Почему? Я боялся, как бы меня не вытащили из снега, не обогрели и не заставили посмотреть на живую жизнь…
—
Что он говорил?
—
«Вы не догадываетесь о самом главном, — говорил мне тот, давний, и тут же поправлялся: — нет! Вы догадываетесь, но и себя и других пытаетесь обмануть мифом, что в коллективе, в массе, в животной стадности — смысл и цель жизни. Завершение цели —
новый
человек. Ваш человек. Вы всех сгоняете в коллективы, в коммуны, в комсомольские и пионерские дружины, отряды, бригады. И вам кажется… Опять нет: ничего вам не кажется! Вы отлично знаете, что в ваших плотных шеренгах стоят обыкновенные, нормальные, сами по себе
одинокие
люди. И это вполне естественно, — говорил мне тот, — потому что человек нуждается в тесном общении с другими людьми только тогда, когда возникает необходимость… Нет, не необходимость обыденная, бытовая. Другая необходимость, исключительная, историческая. Когда надо защищать свою землю от врага или когда нужно свергать своего деспота. В другое остальное время — человеку нужна отчужденность от коллектива. Без этого
нет человека, нет личности со своим собственным миром, наполненным своими собственными мыслями, раздумьями, своими горестями и печалями. Вам
личность
не нужна, — говорил мне тот. — Вам надобен кирпич. Миллионы кирпичей. Из миллионов человеческих
кирпичей
— масса, коллектив! То, что вам нужно. По аналогии с обычными кирпичами. Из таких обычных кирпичей — тюремная стена, или пирамида, или постамент для памятника Ленину. Кирпичи приведены
в
порядок, сцементированы, не развалятся и, что самое главное, сами по себе исчезнут кирпичи и появится
монолит.
Коллектив — то же самое, тот же радующий ваше сердце монолит: людей не видно, они исчезли, стали
массой.
Вы потираете руки! Вы восхищаетесь человеческим монолитом, массой, коллективизмом. Восхищаясь — вы лжете. Потому что вы не кретины, вы понимаете, что отдающий вам все свои голоса монолит лжет
монолитно,
точно так же, как лжет тень от памятника Ленину. Тень повторяет всё, вплоть до контуров никому не нужного архитектурного сооружения, но тень никогда не покажет отдельных кирпичей или каменных глыб, чьей-то волей превращенных в монолит».
—
А что дальше? — спросил у вдруг замолчавшего Решкова Кулибин.
—
Дальше? Дальше и состоялся тот спор, о котором я вам вскользь уже сказал. Собственно — не спор. Спорить было не о чем. Была видимость спора. Представьте себе: сидят двое — Я и дряхлый интеллигент, ТОТ…
Я.
Дворцы и соборы и обыкновенные дома, они, ведь, тоже собрания камней и кирпичей. Если следовать вашей мысли, то и дом, в котором мы находимся, нелепица. И Реймский собор, созданный чьей-то волей, никому не нужная затея…
ТОТ. Дом и собор — для человека. Дом, в одной из комнат которого мы сидим, и Реймский собор, в который идут люди, это не собрание камней, это воплощенная человеческая мысль, мысль не массы — мысль одиночки.
Я.
Вы — одиночка. Не потому ли меня тянет к вам? Мне без конца хочется слушать ваши слова. Чужие, дикие мне слова. Потому что
я
раб коллектива, кирпич, втиснутый
в
монолит. Я, как личность, не существую, не могу существовать. Я ненавижу личность и… и не понимаю, какая сила тянет меня к вам, к личности, к врагу монолита.
ТОТ. Не думайте, пожалуйста, что я вас пробую переубедить. Оставайтесь таким, каков вы есть. Но
я
не могу не чувствовать, что вы сожалеете о печальной своей доле быть
таким.
Это сожаление вы много-много раз пробовали убивать. А оно возрождалось. И вы опять убивали. И дальше будете убивать. Почему? Тут загадка. Против вашей воли — вы радуетесь, что вы — часть монолита, винт некой гигантской машины. Машина за всё в ответе. Винт — ни при чем! Вас устраивает подобная философия, оправдывающая всё, любую неправду? Виновата, видите ли, машина! И вы за нее цепляетесь, за нее прячетесь: с нее, дескать, спрос!
Я.
Всё правильно. В одном лишь ошибка.
ТОТ. В чем?
Я. В пустяке: вы не видите, что сделанное мною — лежит на мне. И никакая машина, и никакая философия меня от этого не освободит. А самое страшное — невозможность освободиться от сознания, что я навсегда прирос к
монолиту.
Около вас, в вашем одиночестве — я чувствую себя оторвавшимся от него. Но вот я покидаю вас, ухожу, и со злобой смотрю на других одиночек. Я их ненавижу! За что? За их спрятанное, молчаливое ко мне презрение, которое я ощущаю так же реально, как вечно преследующую меня головную боль. От нее нельзя спастись… То есть можно… Наркотиками… Я уже пробовал и, представьте себе, неожиданно подумал, что есть более прямой и более честный способ. Но то ли я трус, то ли таится во мне надежда на некое чудо, от
способа
я отказался. А следовало бы, не откладывая на потом, всё подсчитать и за всё расплатиться.
ТОТ. Пуля? Петля на шею? Капля яду? Вздор! Не так надо расплачиваться..
Я. Как?
ТОТ. Вот тут я вам не советчик. Сами подумайте. А со стороны. Нет, нет, со стороны нельзя, со стороны мог бы указать большой праведник, радетель. Никола Мирликийский…
Я. Стойте! Послушайте! У меня… у меня помощник есть, по фамилии Суходолов. Вот я с ним, только значительно проще, толковал о том же самом, о чем мы сегодня с вами говорим. А Суходолов. Вот мне он и говорил как-то. О том говорил, что только один есть такой, кто помогает выбраться из темных переулков жизни. Это, говорил мне Суходолов, Никола Мирликийский. А я, знаете, с такой ухмылкой спрашиваю Суходолова, кто, дескать, тебе такую мыслишку подкинул? «Отец мой, — спокойно сказал Суходолов, — родной отец, мужик крестьянский. И еще отец мне объяснял, что человек обязан одной мыслью жить. Но только своей. Другая, чужая мысль, что ж: ею можно тешиться, таскать до времени, как пиджак или шапку. А своя мысль — как своя кожа: с нею живешь до смерти».
ТОТ.
Справедливо сказал отец Суходолова. Удивительно хорошо сказал..
Я. А мне от этого, думаете, легче? Повернуться к Николе Мирликийскому я не могу. Своею мыслью не живу. Так что и не доведется мне выбраться из темных переулков жизни.
И вот тут, Владимир Борисович, я уже прерву ту, давнюю, но почти буквально воспроизведенную «беседу двоих». Потому что дальше — было просто…
«Что?» — переспросил старик. А я сунул руку в карман. Старику, понимаете, почудилось, что я сейчас вытащу пистолет и… А я держал в руках бумажник и медленно вынимал из нее старую, выцветшую фотографию, на которой с трудом угадывалось изображение полковника и девушки.
Я протянул фотографию и сказал:
«Полковника убил подлец»..
«Что за подлец?» — почему-то шёпотом спросил старик.
Я ничего не ответил. Спрятав фотографию в бумажник, я некоторое время пристально разглядывал лицо старика. Потом сказал:
«Ну, вот… Я ухожу».
И далеко не сразу ушел. О чем-то еще хотелось говорить, но слова как-то не подбирались. Старик вроде бы догадался об этом, и даже начал меня просить, чтобы я приходил к нему. Он так и сказал:
«Кто знает, может быть вам обязательно нужно сидеть в моей комнатке. Ведь говорил же когда-то тот крестьянский отец о темных переулках жизни, из которых есть всё-таки выход. И еще правильно говорил крестьянский отец о собственной мысли, с которой только, как с собственной кожей, надо жить до смерти. Так что приходите».
— И вы приходили?
— Да, — ответил Решков. — Несколько раз я приходил к нему, в его
одиночество
..
. чтоб хоть немножко и себя почувствовать
человеком.
А когда еще раз пришел, уже было поздно. По лестнице, на рваном одеяле, выносили умершего старика, а в его комнату — в
его
отдельную комнату с сияющей улыбкой втаскивал свой сундук какой-то милиционер. От
милиционера несло самогонным перегаром.
Автор совершенно отчетливо представляет себе эту беседу Решкова и Кулибина.
Автор не берется разгадывать тайну их сложной и не совсем понятной дружбы, возникшей тогда, когда само время не располагало к сердечности и никто не знал, что принесет завтра. Всё шаталось. Почвы под ногами не было…
Не только Решков, но и Ленин и Дзержинский с «гвардией Октября», все главные чекисты мало верили в свою случайную победу.
Ленин, готовясь прощаться с Октябрем, намеревался поскандальней хлопнуть дверью: на Россию ему было «наплевать».
Дзержинский вообще не принимал всерьез «завоевания».
А что же Ленин? Ленин знал, что он — калиф на час. Будь он народным вождем, будь Октябрь — русским Октябрем, Ленин, по примеру земского старосты Кузьмы Минина и князя Пожарского, призвал бы русский народ к защите «русского Октября». Такой зов не прозвучал. Ленин обратился не к народу, а к чекистам. Домысел? Нет, таков факт.
Об этой ленинской мольбе к чекистам говорили между собою Решков и Кулибин. Эту беседу, по сохранившимся отрывочным заметкам, и восстановил Автор, сделав оговорку, что на этот раз он не может, как обычно, сослаться на совершенно точный источник то ли потому, что он, Автор, в свое время не записал, когда, где, при каких условиях прозвучала эта знаменательная истерика Ленина, то ли потому, что потерялась страничка с записью этой ленинской мольбы к чекистам. Автору ничего не оставалось делать, как довериться своей памяти[1].
Память и восстанавливает прошлое.
Ленин привез с собой Надежду Крупскую. Одни говорили: «друг вождя», другие — «жена». Третьи, кто похитрее, называли Надежду Крупскую — «другом-женой Ильича». «Друг-жена», как известно, не порадовала Ленина детишками, и с этой стороны у него особых забот и тревог не было!
У Дзержинского — по-иному. У него — жена и кучка наследников. Нет, свою семью он не привез, и детки Председателя чекистов не любовались мастерством карательных отрядов, батальонов, полков, дивизий имени Карла Маркса. Председатель своих чад и домочадцев оставил в Швейцарии, в покое и благоденствии. Расчет был трезвый: игра в революцию закончится, и тогда он, Дзержинский, без хлопот вернется в свою уютную, обжитую швейцарскую квартиру.
Но не только об этом толковали Решков и Кулибин. Было много и других бесед. Жестоких и лирических. В том числе и с попыткой пофилософствовать. Об одиночестве, например.
Вспомнив об этих беседах об
одиночестве,
Автор — далеко отодвинутый от тех, уже ушедших в историю дней — признается, что и он сам, под чужим небом, сам искал
одиночества.
И не по прихоти воображения. Такова — потребность. Умолчать об этом Автор не хочет, и потому расскажет —
Как ресторан Кюблера стал приютом одиночества
Открытие было сделано не сразу, а после того, как в сторону были отложены справочники и планы… Автор убедился, что красиво изданные карты и отлично напечатанные путеводители могут устроить лишь туриста, а не человека, ищущего
одиночества.
Автор — не турист.
И он сам нашел то, что ему нужно. В громадном европейском городе он искал одиночества, и обнаружил его без посторонней помощи в ресторане Кюблера, в выгодном для хозяина деле, построенном по принципу «посетитель сам себя обслуживает».
Всегда битком набитый, ресторан Кюблера шумел разноязычными голосами, расцвечивался лицами — молодыми и старыми, белыми и черными, смуглыми и бронзовыми.
Здесь — короткие юбки и длинные, как саван, индусские сари… Трубки и сигары, пахитоски и обычные цыгарки — всё уживалось рядом.
И разные цены…
За этим столом — английский бифштекс, за тем, слева, тарелки горохового супа стоимостью пятнадцать копеек… Там пьют вино, не заботясь о его стоимости, а невдалеке стоит старик, дрожащими пальцами отсчитывающий, возможно, последние пфенниги за «маленькое пиво».
Войдя в ресторан, Автор терпеливо ждал, когда освободится его обычное в уголке место, слева у окна.
Жизнь приучила его не нервничать.
Дождавшись, он садился на стул, потом оставлял на столе газету (знак: «занято»), шел в очередь, на ходу приготовляя пфенниги, получал «маленькое пиво» и возвращался к привычному окну. И сразу чувствовал себя попавшим в удивительное одиночество среди кругом звенящих голосов, вскриков и смеха.
Автор сидел долго. Иногда он поднимал голову, и тогда видел себя в зеркале — седым, немножко грустным, с глазами, к которым сбегались печальные морщины.
В этом — во всю стену — зеркале повторялась жизнь ресторана.
В зеркале двигался мавр. Он был бы совсем Отелло, если бы не поднос в руках, на котором (ведь самообслуживание!) тарелки с куском мяса, с горкой риса и еще чем-то.
Навстречу мавру — в зеркале — торопилась настоящая древнегреческая гетера Аспазия, которая, неизвестно почему, была в такой короткой юбке, что казалась без юбки. Аспазию обнимал гамлер, забывший о том, что на свете существует мыло и есть еще вода.
В зеркале — лишь отражения. Они возникают и пропадают. Остается стекло. Из стекла Отелло и Аспазия ушли навсегда. На новую встречу с ними — пусть при помощи зеркала — Автор не надеется. Без тени сожаления.
Ведь не для них он нашел ресторан Кюблера. Для самого себя он сделал величайшее открытие, что именно тут подлинное одиночество, в котором происходит таинственное соприкосновение с чужой жизнью.
Это не выдумка и не самообольщение. Это проверено опытом тех дней, когда не совсем понятная Автору сила толкала его в
одиночество.
Об этом можно рассказывать и рассказывать… Хотя бы о том, как однажды он сидел в своем заветном уголке ресторана Кюблера за бокалом пива и слушал откуда-то сверху льющуюся музыку. В ней было что-то знакомое, быть может даже Мусоргского.
Автору показалось, что музыка тревожит его, заставляет вспоминать о чем-то своем, родном и очень давнем.
«Об этом я думаю дома, за своим письменным столом, — как бы вступая в спор с кем-то, говорил себе Автор. — Сюда я пришел для того, чтобы следить за минутами и часами чьей-то жизни».
За соседним столиком присел старик. Он давно уже рентнер и совсем одинок. Аккуратно пристроив свою, явно требующую замены, палку, он вешает сильно поношенное, но очень чистое пальто на спинку стула, и идет, и берет себе чашку кофе.
Возвращаясь, рентнер на ходу склоняется к чашке и вдыхает аромат кофе. А когда садится за столик, опять и глубоко втягивает в себя запах кофе, который, вероятно, будит какие-то мысли и воспоминания. Может быть об умершей Роз-Мари или Елизабет. Или о сыне, изредка присылающем письма и немножко долларов из Америки. Или о дочери, от которой, к несчастью, он так и не дождался весточки. О дочери он ничего не знает, и она, конечно, о нем тоже ничего не знает.
Прошлое — только в воспоминаниях. Изредка — во сне. Реальность? Что ж, вот эта чашка кофе..
Еще раз или два поймав ноздрями аромат чилийского зерна, старик оглядывается по сторонам. Он не хочет, чтоб другие заметили, как будет вынут из кармана маленький пакетик, с которым он приходит сюда по воскресеньям. Сегодня — тоже воскресенье, и потому он пьет кофе среди оживленных, радостных и, подчас, прямо-таки бессмысленно хохочущих людей.
Чужое оживление не коробит рентнера. Конечно, у него мало радости. А если говорить откровенно, радости вообще нет. Сын, хороший и бравый малый, где-то там, далеко, за океаном. Он зовет к себе отца. Приезжай, пишет, живи у меня; у меня, пишет, уже маленький Франк имеется. Но старик — не поедет. Зачем? Его Роз-Мари или Елизабет лежит в земле Восточного кладбища. А сын — далеко. Да, есть еще и дочь. Но где она? Кто знает! А Роз-Мари или Елизабет так дивно умела готовить кофе и печь кексы. Теперь — ничего…