Амелия - Генри Филдинг 13 стр.


– Я убеждена, – сказала, вздохнув, мисс Мэтьюз, – что в жизни бывают минуты, за которые не жаль отдать целый мир.

– И вот наступило наконец роковое утро. Я старался скрыть сердечные терзания и придать лицу как можно более беспечное выражение. Амелия разыгрывала ту же роль. С напускной веселостью явились мы к семейному завтраку, а вернее сказать, чтобы присутствовать при семейном завтраке, потому что сами не в силах были что-либо проглотить. Священник в то утро больше часа беседовал с миссис Гаррис и в какой-то мере примирил ее с моим отъездом. Теперь всеми силами он пытался утешить бедную, несчастную Амелию, не прибегая, однако, к рассуждениям о том, что горевать глупо, или к советам вообще не горевать: тем и другим усердно занималась мисс Бетти. Напротив того, пастор старался любыми способами отвлечь Амелию от печальных раздумий и вызвать в душе моего ангела отрадные мысли. Дабы сократить предполагаемый срок моего отсутствия, он заводил разговор о предметах более отдаленных во времени», Так, например, он объявил, что намерен в следующем году перестроить часть своего приходского дома. «И вы, капитан, – провозгласил он, – положите краеугольный камень, обещаю вам это». Далее он долго еще распространялся на подобную тему, и это, мне кажется, заметно взбодрило нас обоих.

Амелия говорила мало и слез проронила больше, чем слов; она, видимо, решилась претерпеть свое несчастье стоически. Однако, когда доложили ужасную весть, что лошади готовы, и я, попрощавшись со всеми остальными, приблизился наконец к ней, она была не в силах дольше бороться с природой; обвив мне шею руками, она вскричала: «Прощайте, прощайте навеки; я никогда, никогда больше вас не увижу!» При этих словах на ее прелестных щечках не осталось ни кровинки, а тело безжизненно повисло у меня на руках.

Амелия так долго не приходила в себя, что и священник, и миссис Гаррис начали уже опасаться худшего; они признались мне в этом позднее, поскольку сам я в тот момент не способен был что-либо воспринимать. Да и что говорить, я, конечно, ненамного лучше владел своими чувствами, нежели дорогое существо, лежавшее в моих объятьях. Однако в конце концов наши опасения рассеялись, и жизнь вновь возвратилась в самое прекрасное обиталище, которое ей когда-либо предоставляла человеческая природа.

Я был тогда настолько испуган всем случившимся, а Амелия все еще продолжала испытывать такую слабость, что решил, невзирая на последствия, пробыть с ней еще день и как только ей сообщили об этом, она упала на колени с возгласом: «Боже милосердный, благодарю тебя за эту – пусть малую – отсрочку! Ах, если бы всю мою грядущую жизнь можно было вместить в этот драгоценный день!»

Наш добрый друг – доктор Гаррисон – остался на этот день у нас в доме. Он сказал, что собирался навестить одну семью, у которой стряслось какое-то горе, «но я, право же, не знаю, – добавил он, – зачем я должен добираться двенадцать миль до несчастья, когда его у нас и здесь предостаточно». Я не встречал человека, способного утешить лучше, чем он. Вследствие крайней природной своей доброты он получает огромное наслаждение, исполняя свой долг, а его глубокое проникновение в человеческую душу в сочетании с большим опытом делают его непревзойденным мастером, и он настолько хорошо знает, где необходимо утешить, где урезонить, а где и высмеять, что никогда не прибегает ни к одному из этих средств некстати, как это почти всегда происходит с врачевателями душ, если им недостает подлинной проницательности.

Затем доктор Гаррисон принялся представлять в комическом виде опасности осады и так в этом преуспел, что вызывал подчас улыбку даже на лице Амелии. Но что более всего ее утешало, так это доводы, которые он приводил, доказывая ей возможность моего скорого, если не немедленного возвращения. Все убеждены, говорил он, что английские войска очистят от испанцев эту местность еще до нашего прибытия туда и нам, следовательно, не останется ничего другого, как возвратиться домой.

Амелия была настолько убаюкана этими баснями, что весь вечер держалась намного лучше, нежели я ожидал. Хотя священник был не в силах разжечь в ней гордость настолько, чтобы та возобладала над любовью, все же он побудил гордость воздвигнуть преграду любви, причем столь успешно, что моя бедняжка Амелия не раз, мне кажется, льстила себя надеждой, что, как принято в таких случаях выражаться, ее рассудок одержал решительную победу над страстью, однако любовь выставила в качестве подкрепления, если только здесь уместно это слово, дорогие воспоминания и повергла в прах все, что ей противостояло.

Вечером я провел с доктором Гаррисоном еще с полчаса наедине, и он предложил мне попытаться уехать утром пораньше, когда Амелия будет еще спать, пообещав находиться поблизости, когда она проснется, дабы оказать необходимую помощь. Он прибавил, что нет ничего глупее, нежели когда друзья принуждены расстаться.

– Конечно, – заметил он, – при обычном знакомстве или светском приятельстве – это вполне безобидная церемония, но если речь идет о людях, действительно любящих друг друга, то, право, даже католическая церковь никогда не изобретала епитимьи и вполовину столь суровой, нежели та, которую мы сами столь безрассудно на себя налагаем.

Совет доктора Гаррисона пришелся мне по душе, и, поблагодарив его, я обещал, если удастся, выехать затемно. Священник пожал мне руку и от души пожелал удачи, прибавив со свойственным ему грубоватым юмором: «Ну, что ж, малыш, надеюсь, ты возвратишься, увенчанный лаврами; одна мысль по крайней мере служит мне утешением: стены крепости и море не позволят тебе дать тягу».

Расставшись с доктором, я заглянул к Амелии, которую застал за совсем другим занятием, нежели накануне вечером: она укладывала какие-то вещицы в шкатулку, которую она просила меня взять с собой. Эту шкатулку она изготовила собственноручно и как раз, когда я вошел, запирала ее.

Взгляд ее как нельзя яснее изобличал ее чувства, однако выражение лица было на сей раз спокойным, и голос звучал бодро. Немного погодя она сказала: «Вы должны беречь эту шкатулку, Билли. Непременно, Билли, и как следует… потому что…» И тут дыхание ее прервалось от переполнявшего ее волнения, пока поток слез не облегчил ей сердце, и тогда она продолжала: «… потому что я буду счастливейшей из женщин, когда увижу ее вновь». Я ответил ей, что с Божьей помощью этот день очень скоро настанет. «Скоро! – вскричала она. – Нет-нет, очень нескоро. Неделя покажется мне вечностью, и все-таки счастливый день наступит. Он придет, должен прийти, придет непременно! Да, Билли, мы встретимся, чтобы никогда больше не разлучаться, даже на этом свете, я надеюсь». Простите мне эту слабость, мисс Мэтьюз, но, клянусь душой, это выше моих сил, – воскликнул Бут, вытирая глаза. – Право же, я удивляюсь вашему терпению и не стану дольше его испытывать. Измученная столь долгой борьбой противоположных чувств и три ночи кряду не смыкавшая глаз, Амелия забылась под утро глубоким сном. В это время я и покинул ее; одевшись с наивозможной быстротой, напевая, насвистывая, лишь бы ни о чем не думать, я поспешно вскочил на коня, которого еще накануне вечером распорядился держать под седлом, и поскакал прочь от дома, хранившего мое бесценное сокровище.

Ну, вот, сударыня, повинуясь вашему желанию, я вкратце рассказал вам о том, как мы расстались, и, если, испытывая ваше терпение, утомил вас, – не взыщите. Я глубоко убежден, что такого рода сцены способны доставить усладу лишь сердцу, исполненному сострадания, да и то лишь тогда, когда обладатель его испытал то же самое.

Глава 3, в которой мистер Бут отправляется в путешествие

– Итак, сударыня, вот мы и распрощались в Амелией. Я проскакал целую милю, ни разу не позволив себе оглянуться назад, но теперь, когда я приблизился к вершине небольшого холма, последнего места, с которого, как я знал, можно еще увидеть дом миссис Гаррис, решимость изменила мне: я остановился и бросил взгляд в ту сторону. Возьмусь ли передать вам, что я в эту минуту почувствовал? Поверьте, это свыше моих сил. В моей душе теснилось одновременно столько нежных воспоминаний, что они, если мне позволено будет воспользоваться таким выражением, надрывали мне душу. И тут, сударыня, мне впервые пришло в голову, какую ужаснейшую оплошность я совершил. Дело в том, что, в спешке и душевном смятении, я забыл взять с собой шкатулку моей дорогой Амелии. Первой моей мыслью было возвратиться назад, однако последствия такого шага были слишком очевидны. Я решил поэтому послать за ней своего слугу, а самому тем временем продолжать потихоньку свой путь. Он тотчас отправился выполнять мое поручение, а я, вдоволь налюбовавшись восхитительным и дорогим сердцу видом, повернул в конце концов коня и начал было спускаться с холма, но проехав около ста ярдов, рассудил, что время терпит и вполне можно вернуться на прежнее место, дабы еще раз доставить взору томительную отраду; там я и дождался возвращения слуги, который привез шкатулку и сообщил мне, что Амелия все еще сладко спит. И тогда я решительно повернул коня и без малейших колебаний продолжил свой путь.

Я заметил, что по возвращении мой слуга… впрочем, пожалуй, уместнее будет, сударыня, сначала немного познакомить вас с ним. Он был молочным братом Амелии. Так вот, этому малому вздумалось стать солдатом, причем он непременно хотел служить под моим началом. Доктор согласился его отпустить, мать в конце концов уступила его просьбам, а меня нетрудно было уговорить записать в солдаты одного из красивейших молодцов в Англии.

Вам, думаю, легко представить, что мне небезразличен был человек, питавшийся одним молоком с Амелией, но, поскольку прежде он никогда в полку не появлялся, я не имел случая выказать ему мое расположение. Он в сущности выполнял при мне обязанности слуги, а я обращался с ним со всей ласковостью, какая только возможна по отношению к человеку его положения.

Когда я собрался перейти на службу в конную гвардию, бедняга совсем было пал духом, опасаясь, что ему в таком случае не удастся служить в одном полку со мной, хотя страхи его были, разумеется, беспочвенными. Но, как бы там ни было, он ни единым словом не выказал своего огорчения. Он, без сомнения, наделен благородной душой. Узнав, что я никуда не перехожу и что нам вскоре предстоит вместе отправиться в Гибралтар, он едва не обезумел от радости. Одним словом, бедняга крепко ко мне привязался, хотя я еще довольно долго не подозревал об этом.

И вот, когда он, как я уже упомянул, возвратился со шкатулкой, лицо его было залито слезами. Я тогда, пожалуй, несколько необдуманно, разбранил его за это. «Послушай, – сказал я, – что все это значит? Мужчина ты – или мокрая курица? Если бы я мог предвидеть, что ты будешь красоваться с такой физиономией перед противником, ни за что бы не взял тебя с собой». «Вашей милости незачем этого опасаться, – ответил он, – ведь я не встречу там человека, которого полюблю так, чтобы любовь к нему заставила меня плакать». Слова его пришлись мне чрезвычайно по душе, я счел, что они свидетельствуют о натуре чувствительной и одновременно пылкой. Я спросил его затем, что именно вызвало у него эти слезы после того, как он со мной расстался (ведь раньше их и в помине не было), и не встретил ли он у миссис Гаррис свою мать? Он ответил отрицательно и попросил никаких вопросов ему больше не задавать, прибавив, что вообще-то не склонен к слезам и надеется, что никогда больше не даст мне повода порицать его. Я упомянул об этом только, чтобы показать вам, как он был ко мне привязан, поскольку и поныне не могу объяснить его слезы ничем иным, как сочувствием к моему тогдашнему горестному состоянию. Мы проехали в тот день целых сорок миль, даже не останавливаясь, чтобы перекусить, пока не добрались до гостиницы. Там я решил переночевать и тотчас удалился в отведенную мне комнату, взяв с собой шкатулку моей дорогой Амелии: осмотр ее содержимого был для меня самым изысканным пиршеством, и никакой иной голод я не жаждал так утолить, как этот.

Я не в силах перечислить все, что Амелия уложила в эту шкатулку. Тут были и всевозможные лекарства, которыми ее снабдила мать, а та слыла в своей округе чем-то наподобие леди Баунтифул.[88] Но драгоценнее всего была для меня прядь ее волос, которую я с тех пор ношу на груди. Чего бы я тогда не отдал за портрет моего милого ангела; но месяцем раньше он исчез из ее комнаты, и у нас были все основания предполагать, что похитительницей была ее сестра; кроме нее заподозрить в этом можно было только служанку Амелии, но та отличалась сугубой честностью, и госпожа нередко доверяла ей гораздо более ценные предметы; портрет, правда, был помещен в золотую рамку с двумя или тремя бриллиантами, но стоил всего лишь около двенадцати гиней, тогда как Амелия оставляла под ее присмотром украшения, куда более дорогие.

– В самом деле, – воскликнула мисс Мэтьюз, – стоило ли сестре Амелии размениваться на столь мелкое воровство?

– На золото или бриллианты она, разумеется, не польстилась, – воскликнул Бут. – Мы отнесли это за счет злобы, которую она против нас затаила: ведь она отлично знала, что кроме самой Амелии я ничем так не дорожил, как этим маленьким портретом. Он был настолько подобен оригиналу, что даже самому Хогарту, я думаю, не удавалось добиться большего сходства. Желание досадить было поэтому единственной причиной этого безжалостного похищения, и то, как мисс Бетти себя тогда вела, достаточно убедило нас обоих в справедливости наших подозрений, хотя ни один из нас не осмелился обвинить ее, а у нее самой хватило наглости весьма настойчиво (хотя и безуспешно) требовать от Амелии, чтобы та прогнала ни в чем не повинную служанку, заявляя, что она не станет жить под одной крышей с воровкой.

При этих словах мисс Мэтьюз отпустила по адресу мисс Бетти несколько нелицеприятных выражений, каковые, пожалуй, не стоит здесь повторять, после чего мистер Бут продолжил свой рассказ.

Глава 4

Морская сцена[89]

На следующий день мы присоединились к моему полку, которому предстояло скорое отплытие.[90] Лица всех офицеров и солдат выражали одно лишь веселье и радость; я встретил среди них и своих приятелей, с которыми не виделся уже более года, и провел с ними несколько счастливых часов: образ моей бедной Амелии только изредка возникал передо мной, затмевая радости дружеской беседы. Говоря по правде, дорогая мисс Мэтьюз, даже самая пылкая страсть и та постепенно притупляется, да и разлука с ближайшими друзьями не столь непереносима, как поначалу думается. На самом деле время и расстояние врачуют то, что они, казалось, должны были бы лишь усугублять; прощаться с друзьями – все равно, что прощаться с жизнью, а ведь, говорят, ужасна не смерть, а умирание.

При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и воскликнула:

– Простите меня великодушно, но я не могла удержаться от смеха, слушая, как глубокомысленно вы философствуете.

Бут ответил, что размышление о страстях всегда было его излюбленным занятием и что человек, по его убеждению, поступает всецело под воздействием возобладавшей в его душе страсти.

– Могу ли я, – прибавил он, – без крайнего презрения к себе думать о том, что есть на земле удовольствия, способные хоть на мгновение вытеснить из моей души мысли об Амелии?

В конце концов мы погрузились на транспортное судно и взяли курс на Гибралтар, однако ветер, вначале благоприятствовавший нам, вскоре стал меняться, так что несколько дней кряду нам пришлось, выражаясь морским языком, лавировать. За эти дни жизнь моряка, которая прежде меня привлекала, не показалась мне столь уж заманчивой. В крохотной узкой каюте нас, трех офицеров, швыряло вверх и вниз, и все мы страдали от морской болезни, вызванной качкой судна и усугубленной видом друг друга и зловонием. Но это была лишь малая толика тех бед, которые нас ожидали: не успели мы проплыть примерно шесть миль на запад от островов Силли,[91] как с северо-востока налетел свирепый ураган, начавший вздымать волны высотой с гору. Тому, кто никогда ничего подобного не видел, невозможно хоть сколько-нибудь похоже описать весь этот ужас. Шторм начался вечером, тучи приблизили наступление ночи, и вскоре наступила полная тьма; в течение многих часов окружавший нас мир освещался только разбушевавшимися стихиями, которые то и дело низвергали на нас вспышки или вернее целые потоки пламени. Меж тем как эти слепящие вспышки являли самые устрашающие картины нашим взорам, а рев ветра и удары волн о корабль поражали ужасом наш слух, корабль в это время по прихоти бури то вдруг взмывал вверх, чуть ли не до небес, то вдруг низвергался вниз, едва ли не на самое дно пропасти. Даже сам шкипер и тот почти утратил всякую надежду и опасался, что нас неизбежно выбросит на скалы островов Силли и разнесет в щепы. И вот пока одни на корабле молились Всевышнему, а другие искали утешения в крепких напитках, все мои мысли были заняты единственно моей Амелией. Тысячи нежных воспоминаний теснились у меня в душе. Положа руку на сердце, могу сказать, что каждая мысль о собственной участи была непременно связана с Амелией. Для меня умереть – означало расстаться с ней, и боязнь того, что мы никогда больше не увидимся, словно кинжал вонзалась мне в сердце. К тому же мысль о страхе за меня, который эта буря, достигни она ушей Амелии, вызвала бы в ее нежной душе, о тех муках, которые бы она испытывала, узнай она о моей судьбе, причиняла мне столь нестерпимую боль, что я теперь уже раскаивался в своем решении и сожалел, да, признаюсь, сожалел о том, что не послушал ее совета и не предпочел любовь в хижине всем ослепляющим соблазнам чести.

Назад Дальше