Один талант - Елена Викторовна Стяжкина 4 стр.


Ту, Другую, никак не удавалось придумать. Но он знал точно: она будет.

До развода Лариса воспринималась как нечаянная промежуточная станция. Досадная, нелепая, не им выбранная. Он чувствовал, что просто остался на перроне, когда пресловутый вагончик тронулся.

Теперь, после, он дотягивал свои скорби до точного словесного воплощения и формулировал жестко: «Лариса – это все, чего я заслуживал. А значит, я не заслуживал ничего. Никогда и ничего».

Низкорослая, круглолицая, двойной подбородок, пошлые губы бантиком, толстые руки, коленки, похожие на шляпки шампиньонов, русые волосы, которые по-деревенски кудрявились от макушки к затылку – от пота, от всякой влажности, и от сухости тоже, и даже от подушки.

«И вот это меня бросило…»

Он отказался от ходьбы на орбитреке, от плавания, от бега трусцой, он отказался от всего, что не занимало голову. За эти месяцы он устал зло перечислять свои явные и скрытые достоинства – титул, сан, деньги, власть, телевизионность, мужскую силу – перечислять самому себе, чтобы снова и снова натыкаться на неизменный результат: «И оно посмело меня бросить…»

И после этого грубого «оно посмело» Павел Иванович прожорливо сглатывал нараставший в горле комок и привычно заколачивал гвоздь в крышку своего очередного гроба: «Не заслуживаю ничего. Меня нет. Меня никогда не было… Так мне и надо…»

* * *

Он хотел быть рантье. Любил Маркса и политэкономию за случайно подаренную мечту: жить с процента от капиталов. Носить шляпу. Курить сигары. Разбираться в чем-то таком, чему не может быть никакого применения. Путешествовать с Той, Другой женщиной. Смотреть на солнце через ресницы.

Попробовал.

После смерти отца Павел Иванович попробовал быть рантье. Денег хватало. Но оказалось, что все его новые, свободные, дни начинаются тревогой и завершаются ею. Оказалось, что он не может, не умеет быть сам с собой. Женщины, которые могли бы стать его Другой, настоящей, ничего не меняли: они раздражали, требовали, капризничали, намекали, канючили и не понимали, зачем они вместе, если не брак, не дети и не шуба. Ни одной из них он не мог рассказать про прыщи и ртутную мазь, про мать, которой в последние годы так брезговал, что она ушла, как и было велено, не задерживаясь, через три месяца, вслед за отцом. И про отца… Чьи деньги были отравленными. Павел Иванович тратил их как будто легко, но каждый чек жег ему пальцы. Он не слышал в себе радости, потому что отовсюду звучал голос: «На мне всю жизнь собираешься ездить? Я тебе – путевку в жизнь, а ты мне что? Где показатели? Чем удивишь-похвастаешь?..»

Вопросы эти были привычными и подлыми. Они оба – и живой, и ушедший – знали, что эти долги отдать не удалось еще никому.

Во власть Павел Иванович попал случайно, как-то даже лениво. Не карабкался, не встраивался в команду, даже не шел никуда. По щучьему велению, по Емелиному хотению, так, как происходит в стране все самое главное, встретил в аэропорту Кальяри однокурсника. Павел был с детьми. Однокурсник – без денег. Обидно ограбленный в городе-музее Оргозоло – «Бабки, карточки, телефон… Прикинь? А нам еще в Риме тусоваться», – он был «с горя сильно пьяным».

«Позвонить дашь?»

Павел почему-то дал ему денег. Не мало, но и не много. Так, чтобы если забыть, то по-честному и навсегда.

Однокурсник нашел его в Москве через пару недель.

«Буду министром. Сделаю тебе департамент. Пойдешь начальником?»

Павел не удивился, не всплеснул руками, не спросил, каким министром, какого департамента. Но сразу поверил и сразу согласился.

«Удивить-похвастать» теперь было чем.

Но главное заключалось в том, что ему, Павлу Ивановичу, нравилось.

Нет, он не умел и не делал ничего значимого и уникального. И его коллеги – тоже. Все они вместе и по отдельности создавали штиль. Не в океане, не в море. Они делали штиль в пруду. Когда случайный ветер подхватывал малюсенькую волну, они надували щеки и усердно выравнивали баланс. Это называлось стабильностью, которая всех устраивала.

Местом своим Павел Иванович дорожил, но не до судорог. Через год-другой понял, что обойма не рассыпается, ни свежие, ни использованные патроны не выбрасываются на помойку. Чуть поблекшие, они оказываются советниками, помощниками, консультантами, представителями, главами фондов, председателями наблюдательных советов… Обойма не боялась «молодых львов», потому что молодые были детьми старых. И старая добрая династическая традиция укреплялась усилиями нового служилого люда, который либо воровал, либо приумножал наворованное ранее. Павел Иванович был из тех, кто приумножал. Но и в этом деликатном деле пуп не рвал. Если шло в руки – брал. Если мимо плыло – рек не останавливал.

«Не голодал ты в детстве», – как-то упрекнул его молодой коллега из оборонного ведомства.

«Повезло», – пожал плечами Павел.

Не голодал, да. Но чувствовал голод – и свой, и чужой. У них, у новых служилых, зов голода был одинаковым. Пожалуй, только Павел Иванович знал его секрет: из «меня нет» рождались все их явные и потаенные страсти по обозначенному мигалками, особняками, голливудскими клоунами, яхтами, самолетами присутствию. Желание быть хотя бы видимым гнало Павла Ивановича в телевизор, хотя мигалками он не брезговал тоже.

Но все это время – время славы и власти – он думал о том, что Другая женщина когда-нибудь обязательно сделает его живым и более или менее целым.

Эту мысль Павел Иванович додумывать не хочет. Ему нужно чем-то занять голову. Срочно. Он мечтает о внезапном визите социальных работников из очередного Сенегала. О форс-мажорном обрушении курса доллара или евро. Об экстренном вызове на ковер к императору.

Однако привычка – вторая натура. Он справляется с попыткой увильнуть. И в этой мысли, додуманной с горечью, Лариса оказывается его единственной женщиной. Его «Другой» и его «этой».

* * *

Пригождается пиджак, и самовязаный свитер, и даже туфли на маленьком каблуке. Хотя асфальта не было и нет, но в школе Лариса переобувается. Так принято. Так красиво.

«Английский и немецкий – прям шведский стол! – радуется директриса. – Нам бы еще итальянский… Если вот сама… осилишь? Чуть-чуть? Для торговых задач».

Лариса не обещает. Присматривается. Удивляется. Здесь, в поселке, всё – по случаю. Итальянские торговые задачи диктует стеклодувка. Промысел. Для городка – точно Божий.

Хороший кварцевый песок, почти без железа. Цех поставили областной прихотью сразу после войны. Думали – дорога, мост, вокзал, и пойдут наши люстры по всей стране.

Почему люстры? Кто тогда в поселке их видел? Включал? Люстры…

Выдували потихоньку подвески. Еще собачек, рыбок, серп и молот. Учились все. На уроках труда – вместо табуреток и огородничества, вместо яичниц и шитья фартуков… Выдували. Дули.

Зимой, когда дел почти нет. Когда пить и спать. Когда снег и ветер.

Ну почему не дуть?

«Теперь продаем в Венецию. Возим морем. Сделали на обрыве погрузочную точку, – говорит директриса. – У нас же Марат-итальянец вернулся… Ты его не помнишь. Он помладше был. Со мной учился. Красивый такой, татарин. Сейчас без ноги. Говорит, акула откусила. При погружении в воды Тирренского моря. Врет. Я в Интернете смотрела. Там акулы – редкость, а чтобы на человека напала, случая не было… Я тоже вру. Ничего не в Венецию. Нашим продаем. Ручная работа. Муранское стекло. Как будто… Поняла?»

«А итальянский тогда зачем?» – спрашивает Лариса.

«А сопроводительные документы? Марат как запьет – месяц без бумаг сидим. Люди нервничают…»

Лариса смеется. Директриса – ее зовут Тамара Ивановна – смеется тоже. «А года три назад, знаешь, мы выпиливали далекарлийских лошадок».

«А кто это?» – удивляется Лариса.

«Вот именно. Плохой бренд. Не пошли. Швеция это. Сувенир их местный…»

«У нас тут что, филиал Китая?»

«До Китая пока далеко, но мы над этим работаем…»

Всегда, пожалуй, над этим работали. Только не знали, что «как Китай». Мать Ларисы вязала мохеровые шапки и оренбургские платки. Потом, уже без Ларисы, варили джинсы, и мать просила передать с оказией, если почтой не получится, побольше отбеливателя, прищепок и резинок. Резинками обвязывали перед варкой брючины. А прищепками формировали складки – контуры будущих узоров…

Еще делали «черные колготки». Из обычных бежевых. Накрасили столько, что донашивали их и теперь.

Туфли-мыльницы, пластмассовые клипсы ярких цветов, заколки, футболки «Puma»… Всякий бизнес был модным, а потому коротким. Но какая стабильность, если живешь между оврагом и обрывом?

Стабильность – это коза. Даже Тамара Ивановна, уж на что у нее все было хорошо, держала «про всякое» козу. Двух коров, птицу еще. Кроликов, но их – первый год. Если пойдет, то о! «Может, станем тогда делать шубы? Шубы – хороший бизнес? Если стричь кроля под норку?.. Или красить под леопарда?»

«Болеть у нас нельзя, да?» – вдруг спрашивает Лариса.

«А где можно? Ты скажи, где можно, поедем туда вместе…»

Нет. Лариса качает головой. У нее есть с кем вместе. Только она не знает, как правильно: спасать от водки или принять и жить с ней, думая, что водка – просто командировка. Она выполняет условия договора. Не ищет, не проверяет, не зовет назад. И не носит еды.

Знает, как знают все, что Юра показывает свои чудесные зубы ларьку, и мужикам, и продавщице, которая в эти дни дает в долг, а потом приходит к нему и берет все, что ей не додано.

Продавщица из ларька, из гастронома, из продуктового номер один и из продуктового номер два. Это разные продавщицы, но что за черт, что за черт, что за черт.

Когда Юра возвращается к себе, то возвращается и к ней тоже.

Она думает: был ведь кто-то до? До Ларисы и после Маруси. Кто-то же должен был быть.

Спрашивает прямо, чтобы не носить в себе лишнего.

«Только ты», – говорит Юра.

«Буду верить», – думает Лариса. Она видит Юру красивым и молодым. Никакой душевной работы для этого не надо и усилий тоже никаких. Она просто видит его молодым. А татарина Марата – старым. О Марате нет давнего знания. А о Юре есть. И оно оказывается большим, чем память, потому что в нем нет покореженных скул, аккуратно собранной челюсти. В нем нет лет, прожитых без нее. Он тоже видит ее не такой, какой Лариса отражается в зеркале. Он видит ее почти такой, какой Лариса отражается сама в себе.

«Жили-были старик со старухой у самого синего моря…» Она капризничала, он покорно и привычно ходил ради нее на поклоны. Старуха не знала, как ей сказать, что разбитое корыто – это то, чего она на самом деле хочет. Перед людьми было стыдно не желать, не требовать. Что-то они скажут? «Владычицей морскою» – это был ее сознательный перебор. Обозначая его как последнюю ступень счастья, она мечтала, чтобы где-нибудь на самом верху или в самом низу нашелся конец всякому терпению. Чтобы там лопнуло, разбилось вдребезги. И остались бы корыто, море и старик, которого все эти годы она видела только красивым. Всегда молодым. Хитрая-хитрая старуха. Лет, наверное, сорока с большим хвостом…

Лариса смеется.

У нее много радости: трудовая книжка, классное руководство, коза, новые обои, беленый потолок, а зимой, сразу после Нового года, она попробует дуть, а весной купит у Тамары телку, в крайнем случае – летом.

Будущее, конечно, радость портит. В него заглянешь, но не закутаешься. У будущего всегда неполадки, болезни. Отсюда – характер. Лариса не знает, как с ним совладать.

Здесь и сейчас, в новом настоящем, она своя, но пока – чужая. Надо пригождаться, но не высовываться. Никаких факультативов, кружков, бесплатных занятий, никакой благотворительности. В бескорыстие никто не верит. Бескорыстие – гордыня, надменность, дурость. Опасность, потому что не каждому это по силам. И расход пустой. И не расплатишься потом вовек. Не мудрить, не возвышаться. Просто уметь быть благодарным и должным. Дать, но принять плату. Потом, когда все привыкнут, когда появится право на чудачество, можно попробовать быть доброй, щедрой, глупой. Можно попробовать быть собой. Но пока – как всем, так и нам.

Она не спешит. Дышит. Здесь пахнет молоком, дегтем, морем, дождем, полынью, деревом, разогретым на солнце, здесь пахнет хозяйственным мылом, старыми книгами, мокрой землей и абрикосовым вареньем. Не дожидаясь новой весны, она сажает две яблони «уэлси». Думает, примут ли у нее посылки: деревянные ящики с круглыми дырками для воздуха, чтобы яблоки не испортились. Возьмут ли, если один адрес – это город Бирмингем, а другой – Франкфурт-на-Майне?

Марат-татарин говорит, что примут. Но только в Институте имени Сербского. Потому что посылать продукты в Евросоюз нельзя. И лишь натуральный псих может об этом не знать.

* * *

В конце лета Павел Иванович обнаруживает себя среди умных и дальновидных. Они думают, что у него не развод, а только способ сохранения имущества. Никто не ожидал, что будет сказано: власть должна быть бедной и чистой. Никто не верил, что придется забрать у себя бизнес, недвижимость и всякое богатство. Хорошо хоть нет пока команды переодеваться в пыжиковые шапки и серые костюмы фабрики «Большевичка». Но возможная покупка часов за сто долларов уже пугает неопределенностью. Где вообще их продают? В переходах метро? На вещевых рынках?

Самые тревожные коллеги Павла Ивановича мысленно переходят от дешевых часов к стоянию в хлебных очередях. Городская булка, батон, кирпичик… А кругом вот эти вот… Люди.

Будущее кажется обидным и несправедливым. Служилый люд разводится поспешно и щедро. Щедро переписывая все на старых верных жен, чтоб им ни дна, ни покрышки. Заслужили. Высидели.

И старые жены при виде Павла Ивановича уже не фыркают и не раздувают ноздри. Он – законодатель моды. Умник, правильно распорядившийся имуществом: власть – себе, богатство – жене.

В этой новой разводной волне, где нажитое делится «по Уралу», мелкие молодые хищницы получают то, о чем мечтали, – свободного мужчину. Его седину – «соль с перцем», гипертонию – «красивый румянец», вялую эрекцию – «зато как висит замечательно». Они получают любовь. И кажется, страдают.

Павла Ивановича похлопывают по плечу. Глядят уважительно и испуганно. Не могут понять: почуял или подсказали? Ему первому? Единственному? Избранному?

Павлу Ивановичу смешно. Но и страшно. Его личная история только с виду вписана в модный тренд. Внутри нее – совсем другое. Лариса, ушедшая без копейки. Неподеленные активы. Глупость. Жадность. И грусть.

Он мог сказать: «Развода не будет. На моей должности не разводятся. Терпи». Мог увеличить ей содержание. Купить что-нибудь: кольцо, бутик, поместье… Какой-нибудь смешной убыточный бизнес – пошив сапог, мыловаренный завод, страусиную ферму.

Старая корова. Старая корова. Старая…

Если бы она была молодая, никогда бы от него не ушла. «Не верил я в стойкость юных, не бреющих бороды». Если бы она не брила бороду – не выдергивала бы маленькие, ей одной видимые волосики возле верхней губы, – если бы она боялась костра, дорожила своим телом, если бы умела считать хотя бы до десяти миллионов, понимала бы толк в бриллиантах…

Время печальных новостей надо сверять по дешевым часам. Павлу Ивановичу больно признать… Но боль – его единственный друг, который иногда говорит правду. «Ничего сверхъестественного. Твоя старая корова была с тобой, потому что ты – это ты. И бросила, потому что ты – это ты».

Он пытается поймать в этой мысли неожиданно сладкий привкус, но неприятности сыплются на него, как на всех людей его круга, анонимно и интернетно.

«Борец за права детей спасает своих детей за границей», «Блюститель нравственности путается с проститутками», «Правительственный интеллектуал признаётся в любви к Марксу». И уровнем ниже: «Проклятый кобель довел жену до психушки».

Павел Иванович превращается в мишень желтой прессы. Он понимает: подарок от коллег. Организованная травля. Возможно, санкционированная с самого верха. Но может быть, и нет. В конечном итоге, после всего, он скажет: «Меня порвали» или «Меня едва не порвали».

Отец говорил в таких случаях: «Съели». В отцовы времена хищники и падальщики были голодными. Они охотились для насыщения. Для пользы.

Теперь, в сытости, только рвали. А есть – не ели. Брезговали.

Павел Иванович отбивается, привычно укладываясь в сто сорок знаков. Дискуссия о политическом вегетарианстве разворачивается широко и бурно. Идет почти без его участия. И он переходит в атаку на других участках фронта. Без танков, пехоты, авиаприкрытия, без конницы даже… Его понарошковая война – сказочно средневековая. Есть только стрелы. И Павел Иванович посылает их не вслед сбежавшей лягушонке, а в спину каким-то незнакомым ему лично либералам-западникам, чьи фамилии во всех ушах государевой службы звучат как правильные попытки «матерно крыть Голливуд».

Назад Дальше