Хайду слушал его причитания с безразличным видом. Убирал инструмент, приводил в порядок полку. Зато со все более растущим вниманием вслушивался в рассуждения г-на Мура Поллак. Споров, политики — вот чего ему недоставало как воздуха в течение многих недель. В вилле на Швабской горе не было даже радио. Пережитые ужасы ушедшего дня, собственные заботы, напряжение, в котором он жил все это время, распирали его изнутри, неудержимо влекли его к тому, чтобы он непременно вмешался в разговор. Ему хотелось бы встать, пройтись по комнате, но он не мог сделать этого из-за дурацких дырявых носков, тем более что еще раньше неосторожным движением ноги задвинул ботинки глубоко под стул…
Впрочем, словесному потоку г-на Мура не предвиделось конца, и Поллаку оставалось только устремленными на рассказчика глазами да ежеминутными кивками показывать, как он его понимает. И гость, повернувшись теперь уже к нему, ему одному объяснял:
— Вы, сударь, еще молоды, возможно, не поймете меня… Простите, я не расслышал как следует вашего имени.
Поллак, не вставая, протянул Муру руку, чуть не полетев при этом со стула:
— Поллак.
— Очень рад. Мур. Через «h»[13]! Словом, вы, сударь, еще молоды, и я не знаю, поймете ли вы меня.
Поллак усердно кивал, буквально пожирая Мура лихорадочно горящими глазами.
— Было мне двадцать три, когда я начал наконец свою карьеру. Жалованье: миллион триста тысяч. Тогда еще крон. Два года спустя повысили меня в должности — сто сорок восемь — на этот раз уже — пенгё. Женился. Всю свою жизнь до последних лет получал не больше, чем хорошо оплачиваемый рабочий. Право же, немногим больше. А ведь нужно было и за квартиру платить, и одеваться, иметь представительный вид соответственно положению моему. На какие средства, спрашиваю я вас? И три дочери! Старшей пятнадцать, не сегодня-завтра замуж выдавать! Я за всю жизнь ни разу не позволил себе лишнего бокала вина, ни в карты не играл, ни на скачках… в дорогостоящих увлечениях себе отказывал, не то что другие… В театр мы не ходили, в кино — только на дневные сеансы, да и то очень-очень редко… И никогда никаких романов — жил исключительно для семьи, был домоседом. Вот господин Хайду может подтвердить… В наши дни, сударь, много нужно трудов положить, чтобы наконец не только на хлеб насущный да на одежду хватало — но и на культуру оставалась малая толика. Все же купили и мы натюрморт один для гостиной. Потом граммофон с пластинками в рассрочку взяли. В доме, где растут девочки, без музыки нельзя. — Мур вздохнул. — Я уже старый, усталый человек, где же мне все сызнова начинать…
— Чиновничья психология, — констатировал Поллак.
Хайду, стоявший у полки с инструментом, насторожился. «Не хватало еще, чтобы этот придурок…» Но Поллак с такой уверенностью уставился на Мура, что тот невольно кивнул ему.
— Чистейшей воды чиновничья психология! У человека нет ничего — ни за душой, ни в кармане. И все же он цепляется за это «ничего», за ту малость, которую он почитает своей собственностью.
— Вот именно, именно!.. А разве не так?
— И с упрямством чиновника вы ищете вечный и незыблемый порядок там, где царят вечное движение, изменчивость и неопределенность. С закоснелостью мещанина вы упираетесь ногами в скользкую почву мелкого собственничества. И в то же самое время — ибо именно в гуще мелочного и ничтожного зарождается обычно подлинно прекрасное — вас уже подхлестывает некая социальная мистика, и вы ждете чуда. Ведь ждете, не так ли?
Коротышка смущенно моргал глазами.
— Я не совсем понимаю вас, сударь… Или, может, вы верите в новое оружие… о котором говорил фюрер?.. Кстати, один мой коллега — у него, между прочим, брат — старший диспетчер на Ференцварошском вокзале… так вот, он сказал мне, что на прошлой неделе в Печ отправлены два вагона с электрическим кабелем.
Хайду сердито кашлянул и за спиной Мура сделал Поллаку знак: хватит, мол. Но тот и ухом не повел.
— Нет, я не об этом, — продолжал он, нимало не смутившись. — Техника, конечно, развивается. Шагает семимильными шагами… Да-с. В условиях экономики капиталистического мира ничто не оказывает столь стимулирующего влияния на науку, как небольшая, но доходная войнишка. Потому что капиталисту нужен ходовой, недостающий товар, не так ли? А что может быть более недостающим товаром, чем военная продукция? Ведь «недостает» уже многих городов!
— Вот именно! — с болью на лице вздохнул Мур. — Сколько разрушений!
Хайду решительно подошел к спорщикам. В руке у него был сантиметр и карандаш.
— Пока вы тут беседуете, я мерку снял бы, — сказал он и многозначительно посмотрел на Поллака. Тот непроизвольным движением убрал ноги подальше под табурет, но так и не очнулся от упоительного забытья спора.
— …Техника уже изумила нас несколькими своими чудесами, — пояснил он, улыбаясь с чувством превосходства. — Назовем это чудесами, если вам так нравится… Но факторы, действующие здесь, у нас, действуют, разумеется, и там, по ту сторону фронта. Многие рассматривают фронт как герметическую перегородку… Но это не так! А если и перегородка, то с постоянным явлением осмоса[14].
— Вы говорите: с явлением?
— А как же иначе? Конечно!
— Значит, вы считаете, что мне следует явиться?
Поллак удивился.
— Куда явиться? Куда?
— Видите ли… — Коротышка Мур придвинул табурет к Поллаку. — Я ведь зачем пришел к господину Хайду? Эвакуируется наш правительственный комиссариат. Не знаю, известно ли это вам, но я служу в правительственном комиссариате по снабжению. Референтом… На днях часть нашего учреждения эвакуируется на запад, а другая — остается здесь. И завтра я должен сказать, еду я или остаюсь… Вот я и пришел к господину Хайду — что он посоветует.
— В таких делах разве можно давать советы, господин Мур? — вмешался Хайду, видя, что Поллак, готовясь к дальнейшим разглагольствованиям, уже впился глазами в коротышку. — Как можно в таких делах советовать?!
Мур с отчаянием посмотрел на него.
— И все же… я хотел бы слышать ваше мнение. Потому что ведь я… — Он беспомощно развел руками. — Ну, что, что мне делать? Бросить квартиру «на поток и разорение»? Или остаться самому? И очутиться на территории военных действий? С семьей, с тремя дочерьми? Все же…
Он посмотрел на Хайду, затем снова на Поллака. Сапожник пожал плечами и — то ли иронически, то ли сочувственно — усмехнулся.
— Что же я стану вам советовать, господин Мур, когда вы все равно поступите так, как вам прикажет ваше начальство? Что вы еще можете сделать?
— Нет, ведь половина служащих останется здесь! Я же сказал… Но завтра нужно дать окончательный ответ, кто хочет остаться, кто — нет.
Поллаку удалось наконец нащупать под табуретом сброшенный свой ботинок. Он осторожно, все там же, под табуретом, всунул в него ногу и поднялся.
— А я говорю вам: идите! — тыча указательным пальцем в воздух, начал он. — И не берите с собой ничего, кроме ночной сорочки, полотенца, мыла да зубной щетки. Почувствуйте хоть раз, что такое нагая, ничем не прикрытая жизнь. Пусть наконец и у вас возникнут в подлинном своем виде «экзистенциальные проблемы». В вас сразу же рассеются чиновничьи туманные грезы, изменится самосознание. Изменится? О нет! Родится заново!
Коротышка Мур тоже поднялся и, смущенно переминаясь с ноги на ногу, переспросил:
Самосознание, сказали вы? Я всегда говорил: edere, deinde philosophare…[15] Уверяю вас, что это так, это еще римляне утверждали.
— Вот именно! — ухватился за мысль Лайош Поллак. — Именно! А уж когда дойдете до того, что вам и есть будет нечего, тогда-то вы и переменитесь! А сейчас? Сейчас вы, конечно, прикованы, словно раб к колеснице, к своей мебели на три комнаты да к фарфору… Ведь есть у вас сервиз на шесть персон?
— На двенадцать. С рук взял. Недостает только двух глубоких тарелок и у соусницы отбита ручка. По дешевке достался… А так, разве может человек нашего достатка позволить себе настоящий чешский фарфор.
— Ну, видите? Об этом я как раз и говорю! А вот когда дойдете вы до жизни такой, что будете из грязи подбирать выброшенные кем-то заплесневелые корки, когда корки эти покажутся вам бесценным сокровищем, когда вы до того уже докатитесь, что станете торговать телом дочерей своих и жены…
— О, прошу вас! Что вы говорите…
…вот тогда-то ваше самосознание и освободится от всякого мусора, — неистовствовал Поллак, и каждое его слово секло, словно кнут. — Эта буря выметет дочиста все, вплоть до подсознательного! И только тогда познаете вы исконную истину: что есть человек? А он — ничто, он — песчинка, самое слабое существо изо всех на земле. Но много людей вместе, объединенные, организованные, — это величайшая сила в мире! Тогда, и только тогда, в вас родится новый человек.
Мур стоял, смущенно глядя на Поллака, бормотал, словно оправдываясь:
— Да, конечно. Я тоже вот так иногда… Вы не подумайте, что, ежели человек не говорит и у него на шее семья, три дочери… У него тоже могут быть глубокие мысли. У меня, сударь, даже «Жизнь пчел» Метерлинка есть. Но мне уже пора. Да и вас, я вижу, задержал… Прошу прощения!.. Очень был счастлив познакомиться с вами, — попрощался он с Поллаком. Затем протянул руку Хайду. — Прошу извинить, если помешал. Так что же вы посоветуете, господин Хайду? Как бы вы поступили на моем месте?
Хайду пожал плечами.
— Повремените до завтра, господин Мур, утро вечера мудренее. Так ли решите, эдак ли — везде свои опасности есть. В таком деле советы давать не годится. Подумайте лучше сами до завтра…
— Ярко выраженная чиновничья психология, — прищелкнул пальцами Поллак. — Стопроцентный мелкий чиновник.
Хайду зло отмахнулся.
— И чего вы ввязались с ним в эту дискуссию? Чего вы хотите от него! Сами ведь слышали — чиновник. Пора бы знать, каковы они все. Счастье еще, что он…
— Вот именно! — У Поллака сверкнули глаза. — Именно, все они такие! Весь город; вся Европа — все такие! Поэтому я и жду прихода русских. От них, и только от них жду я нового мира! Сегодня русские — раненый зверь. Он уничтожит все, как пожар, камня на камне не оставит после себя! А нам именно это и нужно! Ну, что могли бы принести с собой англичане, американцы? Коктейли, чаепития в пять часов вечера, преклонение перед греческими и римскими формами, Шекспира? Вонючие, зараженные всеми пороками тысячелетий помои, именуемые европейской культурой? Не-е-ет! Даже за жерлами гитлеровских пушек стоит все та же классическая колоннада Feldherrnhalle[16]!.. А здесь нужно полное уничтожение, дочиста! Да поможет нам огонь, ураган освободиться от скверны, даже если при этом мы сами все сойдем с ума! Освободиться, хотя бы вместе с коростой пришлось содрать и шкуру…
Надевая ботинки — тайком от Мура, — Поллак не мог завязать шнурков и теперь ходил по комнате, странно шаркая.
— На пустыре, посыпанном солью, будем строить новое. А не латать да перекраивать старье… Вот в чем суть!
Неожиданно он остановился, и в единый миг все его вдохновение улетучилось: он вспомнил, что ему нужно где-то провести ночь.
— Коллега Хайду, вы сказали, что…
Однако Хайду уже не слушал его. Из передней до него долетели голоса — женский и мужской. Вернулась жена, а с нею — пожилой, сутулый мужчина в очках с проволочной оправой.
— Здравствуй, Янош! — поспешил ему навстречу сапожник. — Подожди минутку! Посиди там в комнате, я сейчас.
Он притворил дверь, ведущую из мастерской в квартиру, и с сожалением на лице повернулся к Поллаку.
— Видите, что у меня тут творится? Здесь вам оставаться никак нельзя, каждую минуту кто-нибудь да приходит. А вы к тому же не умеете держать язык за зубами… Дворник у нас — нилашист… Нет, у меня вам нельзя остаться!
Поллак переменился в лице.
— На улицу выбрасываете, коллега Хайду? В такое время… Мне бы хоть какое-нибудь… хоть какое-нибудь местечко… И я не издам больше ни звука. Я ведь и сейчас только потому, что… Я же не сказал ничего такого. Ну что я сказал? — В голосе его была уже мольба. — Вы не выбросите меня на улицу, коллега Хайду!..
Сапожник поскреб подбородок.
— В какую-нибудь пекарню, говорите?
— Да-да! Да. — У Поллака заблестели глаза. — Наверняка у вас есть знакомые. Потому я и пришел к вам.
— Есть-то есть… Да только… выйдет ли что? Ну ладно, попытаемся! Это недалеко отсюда. На улице Марвань… Пекарня Франка… Если на работу и не возьмет, то хоть прибежище на несколько дней даст.
— Вы напишете ему? Ну хоть два-три слова?!
— Писать? Вы с ума сошли! Теперь не пишут! Скажите, что я прислал, передайте от меня привет. Да вы не бойтесь, все будет в порядке. Главное — не трусить! Пушки гремят уже под самым Будапештом! Пушки ваших русских, так чего же вы еще хотите?!
— Бояться? — раздраженно наморщил лоб Поллак. — Это не страх. Это нечто другое. Страх мне неведом, коллега Хайду. Меня проверяли психоаналитики. Слышали о таких? Словом: улица Марвань, Франк. Как вы думаете… если я пойду кружным путем, по маленьким улицам, не остановят меня патрули?..
Янош Стричко с большой неохотой согласился на деловое предложение сапожника.
Стричко стукнуло недавно сорок семь, но выглядел он на все шестьдесят: у него было такое квелое лицо, что казалось, он только что вышел на свободу после долгих лет тюрьмы. Вся жизнь Стричко прошла в сумрачной мастерской, приютившейся в старом двухэтажном домишке на площади Кристины. День-деньской, всегда при свете лампы, чинил он без устали часы всей округи — карманные, ручные, будильники, а еще — ветхие стенные часы с мудреными механизмами, каких немало было в старинных домах в Крепости и на площади Кристины.
И разбирался в них изо всех часовщиков столицы один только Янош Стричко.
Передняя часть его мастерской была отведена под магазин. Здесь, под стеклом прилавка, лежало в выдвижных ящиках несколько пар часов — большей частью очень подержанных и чиненных-перечиненных. Они достались часовщику за несколько пенгё, или в счет платы за ремонт других часов, или, наконец, были сданы владельцами на комиссию. Еще были на витрине украшения: дешевые ювелирные изделия, позолоченные кольца, самоцветы, «бриллианты» из стекла. На всей витрине не нашлось бы и трех действительно стоящих вещичек. Люди, собиравшиеся купить драгоценности, редко забредали к Яношу Стричко. Они шли на улицу Ваци.
Вход в ювелирную мастерскую украшала фамилия супруги мастера. Сам Стричко в дни Советской республики был членом городской директории в Кишпеште; когда же наступили кровавые месяцы белого террора, ему удалось скрыться в провинции у родственника. Схватили его только в 1921 году и осудили на три года. С той поры, как человеку, имевшему судимость, Стричко не давали патента на занятие ремеслом. Когда же объявили амнистию, он уже сам «из принципа» не хотел ничего просить у хортистов.
Всю жизнь Стричко оставался бедняком. Ютился в полутемной комнатушке, примыкавшей к мастерской. Все, что он скопил за свою жизнь, легко умещалось в пузырьке из-под микстуры — это были несколько небольших, но мастерски отграненных бриллиантов. Пузырек этот лежал сейчас у него на ладони.
— Не бриллианты отдаю я тебе на эти твои кожи, — твердил он, поглядывая на сапожника одним глазом поверх проволочной оправы очков, — а будущее своей дочери доверяю!
— Послушай, Янош! Ты знаешь толк в бриллиантах, я — в кожах. Для меня они — моя кубышка! — Хайду улыбнулся с видом превосходства. — Такие, дружище, времена наступают, когда любые бриллианты ломаного гроша не будут стоить. Слышишь — пушки грохочут? А вот подметки, они нужны людям всегда! И речь о чем идет: веришь ты мне или — нет? Друг я тебе или — нет?
Стричко взволнованно поправил очки, то есть совсем сдвинул их набок, и возразил:
— Тут не в доверии дело, Пали! Мне дочку пению обучать надо: талант у нее, говорят. В консерваторию ходит… — Глаза Стричко засверкали. Продолжая говорить, он после каждой фразы с жаром выбрасывал вверх правую руку, словно отправляя ее в полет. — И дело тут не в моей дочери, не в семье Стричко, можешь ты это понять? Это дело всего пролетариата! И моя дочь станет всемирно известной, великой певицей! И пока вот этот флакончик у меня в руке, до тех пор я уверен, что с моей дочерью не случится так, как со многими другими молодыми талантами… — Рука его снова взлетела в воздух, и Стричко патетически вскричал: — В этих бриллиантах сверкает честь моей дочери!