Опыты - Мишель Монтень 9 стр.


Кстати сказать, когда шесть лет спустя мне довелось по случаю лежать в отделении для больных белой горячкой психбольницы № 4 им. Ганнушкина, рассказ об этом сеансе гипноза пользовался огромным успехом среди пациентов отделения. Но еще больший успех он имел у заведующего отделением (я на всякий случай не буду называть его имени), который в доверительной беседе со мной заявил, что в этом сеансе, словно в капле воды, отражена вся отечественная методология лечения алкоголизма, каковую он, исходя из своей двадцатипятилетней практики, охарактеризовал как «пиздосины слезы и мудовые рыдания». При этом он подчеркнул, что на его памяти еще не было ни одного случая радикального излечения алкоголизма, который (случай) бы однозначно являлся результатом врачебного вмешательства.

Помимо сеансов гипноза, в больнице № 12 практиковались еще и сеансы аутотренинга. Это выглядело так: вечером после отбоя, когда в палатах оставалось только мягкое и ненавязчивое дежурное освещение и те пациенты, которые не отправились в город на поиски ночных развлечений, уже лежали в постелях, из динамика над дверью раздавался голос, «не женский, не мужской, но полный тайны», на довольно приличной громкости излагавший примерно вот какой текст: «С каждой минутой я становлюсь все спокойнее и спокойнее… Мне хорошо… Мне так хорошо, как еще никогда не было… Я не испытываю никаких неудобств и страданий… Мой психический недуг остается где-то далеко в прошлом… Мои ресницы смежаются, и вот я засыпаю, засыпаю…» И так на протяжении получаса. Однако вскоре среди больных отыскались знатоки радиодела, сумевшие необратимо вывести из строя этот динамик, чтобы ничто не мешало целительному и сладостному больничному сну.

Словом, я прекрасно провел полтора месяца в благословенной больнице № 12 и, полный свежих сил и новых впечатлений, уехал в уже упоминавшуюся экспедицию на Северный Кавказ, где среди прочих веселых приключений (о некоторых из них я уже рассказывал в «Записках брачного афериста» и в «Воспоминаниях еврея-грузчика») попал под взрыв и заполучил весьма основательную контузию, в результате которой навсегда утратил предмет своей юношеской гордости — абсолютный музыкальный слух. Впрочем, это было не единственным последствием этого инцидента, и я, не без основания, склонен считать свою контузию одной из косвенных причин, приведших меня вскоре после возвращения из экспедиции сначала в больницу им. Склифосовского, а прямо оттуда — в психиатрическую больницу № 1 им. Кащенко. Что же касается причины непосредственной, то ею являлось совершение мной, как выражаются медики, «суицидальной попытки».

Я, разумеется, не позволю себе утомлять читателя кошмарными подробностями душевной драмы, приведшей меня к этому безнравственному поступку. Скажу только, что тут не обошлось без любовной коллизии и развившегося на ее почве крайнего нервного и физического истощения. По поводу последнего достаточно сообщить, что я в то время вместо своих обычных 95-100 килограммов весил всего около 70. И, пожалуй, именно это обстоятельство может отчасти служить оправданием тому, что осуществить свое самоубийство я решил почему-то в родительском доме, где по сути дела не жил, а появлялся лишь от случая к случаю, когда чувство голода становилось сильнее, чем те чувства, которые побуждали меня бывать дома как можно реже. Возможно, здесь произошло замещение неудовлетворенного желания поесть желанием «истребить себя», и в этой связи выбор места становится вдвойне симптоматичным.

Так вот, рано утром 12 декабря 1973 года, окончательно и бесповоротно выяснив за ночь отношения с предметом своей роковой страсти, я приехал в отчий дом и, дождавшись, пока сестра уехала на занятия в институт, а отец — на работу, недрогнувшей рукой выпил 100 таблеток (две упаковки) элениума. Скажу без ложной скромности, что в ту минуту я был абсолютно чужд драматизации происходящего и ни в малейшей степени не ощущал торжественности и значительности момента расставания с жизнью. Испив свою цикуту, я совершенно спокойно написал и положил на самое видное место записку классического содержания: «В моей смерти прошу никого не винить» — и после этого лег на диван с первой подвернувшейся книгой (кажется, это были «Господа Головлевы»), мечтая по возможности скорее погрузиться в небытие.

Однако время шло, и спустя примерно час я с неприятным удивлением осознал, что не только не умираю, но даже и заснуть никак не могу. И тут, когда я уже начал подумывать, не открыть ли мне для надежности газ, я услышал, как входная дверь открывается, и увидел, как в квартиру входит мой отец. Из его грубых ругательств и совершенно нецензурных выражений я с трудом уяснил, что, доехав почти до самой работы, он обнаружил, что оставил дома портфель, и ему пришлось возвращаться обратно. Естественно, первым моим побуждением при виде отца было спрятать компрометирующую меня записку, но при попытке сделать это выяснилось, что принятое мной средство все-таки действует — хотя записка находилась от меня на расстоянии вытянутой руки, вытянуть руку я как раз и не смог. После этого я, очевидно, на какое-то время потерял сознание, поскольку совершенно не помню, как отец прореагировал на записку (хотя не сомневаюсь, что его реакция была достойной самого подробного описания), как он пытался привести меня в чувство и как он вызывал «скорую помощь» (хотя телефон стоял здесь же на столе). Однако к приезду «скорой помощи» я уже снова пришел в себя, причем до такой степени, что сам оделся и своими ногами вышел из дома. Помню даже, как уже в машине я курил с одним из санитаров и беседовал с ним о сравнительных достоинствах сигарет с фильтром и без фильтра, настаивая на бесспорных преимуществах последних. Но не доезжая больницы, я опять и теперь уже весьма капитально отключился и по этой уважительной причине, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю о тех, без сомнения, поучительных мероприятиях, с помощью которых врачи спасали мою молодую жизнь.

Очнулся я глубокой ночью (как выяснилось впоследствии, это была уже ночь с 13-го на 14-е) от двух одинаково сильных и неприятных ощущений — невыносимой головной боли и, я извиняюсь, нестерпимого желания помочиться. Вдобавок вокруг была кромешная тьма, и я совершенно не мог себе представить, где я нахожусь и как сюда попал. Но понемногу глаза привыкли к темноте, и я с сердечным трепетом узнал родной и знакомый больничный интерьер. Сделав это приятное открытие, я, уже ни о чем не беспокоясь, встал с кровати, разыскал дежурную сестру, взял у нее пару таблеток анальгина, выяснил местоположение туалета и, вернувшись оттуда, заснул сном праведника. Утром меня разбудили, сделали укол, накормили завтраком и, ничего не объясняя и ни о чем не спрашивая, отвезли в психбольницу № 1 им. Кащенко, так что до самого прибытия по месту назначения я не знал, куда меня везут, чем, впрочем, пребывая в некоторой прострации, и не слишком интересовался.

Хотя, вероятно, если бы я тогда удосужился этим поинтересоваться, я бы сейчас не ломал себе голову, как это так получилось, что, с одной стороны, я прекрасно помню, что из больницы им. Склифосовского меня увозили утром, а с другой стороны, я не менее хорошо помню, что в больницу им. Кащенко меня привезли уже поздно вечером, когда все пациенты буйного отделения уже спали. Затрудняюсь даже предположить, где я провел день 14 декабря 1973 года — не катали же меня с утра до вечера по городу на чумовозке? Словом, здесь налицо какая-то загадка или каприз еще не вполне восстановившегося сознания.

Однако не меньшего (если не большего) удивления заслуживает тот факт, что меня, неизвестного юношу из бедной учительской семьи, поместили в больнице им. Кащенко в так называемое институтское отделение, где одну половину пациентов составляли иностранцы, а другую — всякая отечественная привилегированная публика и куда попасть простому смертному было совершенно невозможно даже при наличии самого серьезного блата. Кто-то из больных даже говорил мне, что каждая кандидатура в это отделение утверждалась чуть ли не на коллегии Минздрава. И как там мог оказаться я, моему уму непостижимо до сих пор. Но еще более непостижимо это было бедным больным умам моих товарищей по отделению, которые не верили ни единому слову из того, что я рассказывал о себе, и считали, что я или незаконный сын кого-то из самых крупных партийных руководителей, или сын вполне законный, но, так сказать, путешествующий инкогнито.

Что же касается меня, то, оказавшись глубоко за полночь в отделении, я, естественно, не мог предполагать, в какое попал аристократическое общество, и поэтому был чрезвычайно удивлен, когда мой сосед справа, которого, очевидно, разбудил мой приход, неожиданно обратился ко мне с ярко выраженным иностранным акцентом. С трудом подбирая слова, он произнес: «Здравствуй, незнакомый друг! Дайте мне спички, пожалуйста прошу, еб твою мать!» Я машинально протянул ему коробок, о чем тут же горько пожалел, поскольку иностранец, быстро схватив его, выпрыгнул из койки и начал азартно поджигать одеяло на своем соседе с другой стороны. С большим трудом и только применив физическое насилие, мне удалось отобрать спички у своего нового знакомого и уложить его обратно в постель. Причем тот, кому он хотел устроить аутодафе, даже не проснулся, как, впрочем, и никто другой во всей палате. После этого я тоже разделся и лег, но едва я задремал, как мой беспокойный сосед растолкал меня и застенчиво улыбаясь, предложил: «Давай срать!» Я сказал, что не хочу. Тогда он протянул мне руку и представился: «Петька!» (как я узнал позже, его звали Петер Хансен и он был датчанин). Затем он похлопал меня по плечу и произнес: «Будь здоров, пошел на хуй, дай закурить!» — и, очевидно истощив запас известных ему русских выражений, тут же уснул.

Надо сказать, что я после всего пережитого воспринимал окружающее хотя и адекватно, но как бы сквозь сон в переносном и в прямом смысле этого слова — поскольку проспал почти всю неделю, которую провел в буйном отделении.

В те редкие минуты, когда я просыпался, я понимал, что нахожусь в сумасшедшем доме, но при этом совершенно не понимал, почему я тут нахожусь, так как, вследствие временной амнезии, не помнил не только о своем самоубийстве, но и даже о его причинах. И, возможно, не вспомнил бы, если бы мой лечащий врач мне об этом не рассказал, перед тем как перевести меня в спокойное отделение. Разумеется, он мог мне рассказать только о самом факте самоубийства. Что же касается причин, то я о них со временем вспомнил сам, и мы с врачом впоследствии неоднократно и в больших подробностях обсуждали мою запутанную личную жизнь, а также с азартом исследовали одну из ключевых проблем отечественной психиатрии: может ли совершить (или покуситься совершить, что было, по мнению моего врача, одно и то же) суицид психически здоровый человек? Причем я, со своей стороны, конечно, утверждал, что может, имея в виду, естественно, отнюдь не себя, а таких людей, как, скажем, Александр Матросов или, к примеру, Сенека. После подобных задушевных бесед мы всегда расходились чрезвычайно довольные друг другом.

Впрочем, все это было уже несколько позже, когда меня перевели в спокойное отделение, а в буйном я, несмотря на свое отчасти сомнамбулическое состояние, вел себя весьма агрессивно (что абсолютно не свойственно моему уравновешенному и добродушному характеру) и принял активное участие в нескольких коллективных потасовках, а один раз даже поднял руку на санитара, за каковое кощунственное деяние я был заслуженно наказан уколом сульфазина, и должен признаться, что еще только дважды в жизни я испытывал сравнимые по силе болевые ощущения — первый раз, когда мне прошлись бормашиной по обнаженному нерву, и второй раз, когда мне без наркоза вскрывали и выдавливали огромный нарыв на нижней губе.

Однако ко времени моего перевода в спокойное отделение я уже полностью вышел из состояния прострации и был вполне способен всецело погрузиться как в свои тяжелые личные переживания, так и в их творческую реализацию. Я говорю сейчас о создании цикла трагедийной любовной лирики «У чайного стола».

Вообще практически каждое мое пребывание в больнице было в большей или меньшей степени связано с поэтическим творчеством (так, в больнице № 12 я отшлифовывал заключительные стихотворения из сборника «Беспамятство и постоянство»), но после долгих и мучительных размышлений я все-таки решил отказаться даже от выборочного цитирования своей больничной лирики. Хотя, конечно, искушение наглядно продемонстрировать благотворное воздействие больничной атмосферы на творческую потенцию было велико. Причем сравнительный анализ моего больничного творчества убедительно доказывает, что положительное воздействие больницы вообще совершенно не зависит от различия внешних аксессуаров каждой больницы в отдельности. И хотя некоторые нюансы и тонкости безусловно имели место, общая тенденция доминировала абсолютно. Отчасти поэтому, во избежание стилистической тавтологии, я и решил воздержаться от цитат.

Если же вернуться ко внешним аксессуарам, то чистота, уют, свежее белье, ковровые дорожки, мягкая мебель, в холле — рояль, цветной телевизор и стереопроигрыватель (что касается двух последних агрегатов, то это были по тем временам редкие и доступные немногим предметы роскоши — я, во всяком случае, увидел их там впервые в жизни) придавали институтскому отделению больницы им. Кащенко удивительное своеобразие. Опять же — беспрецедентный харч, не идущий ни в какое сравнение со всем тем, чем меня кормили в многочисленных больницах, где я лежал и до и после больницы им. Кащенко.

Но главным там, конечно, было не это. Главным было то, что в спокойном отделении я застал просто невероятный расцвет наук, искусств и ремесел, с первой минуты наводивший на мысли об античности, Возрождении и «золотом веке». Я это ощутил особенно остро еще и потому, что едва меня ввели в отделение, как я услышал исполнение группой весьма изысканно одетых юношей (там разрешалось ходить в своей одежде, хотя любителям больничной романтики, вроде меня, выдавалась и вполне пристойная казенная) песни моего собственного сочинения «Сотня юных бойцов из израильских войск». А уже в тот же вечер я давал международный сеанс одновременной игры в шахматы на шести досках. Причем моими соперниками были болгарин, бельгиец, индус и трое наших (один из них, впрочем, был узбек, который, кстати, оказался единственным, у кого я не выиграл).

Разумеется, богатая культурная жизнь отделения была во многом обусловлена весьма специфическим контингентом больных. Огнеглазый армянин, первая труба оркестра Большого театра, давал нам концерты, виртуозно исполняя на губах произведения Берлиоза, Скрябина и Хачатуряна. Тихий московский филолог вполне связно рассказывал о Бердяеве и Флоренском. Миниатюрный юноша, студент МГУ с Мадагаскара, демонстрировал ритуальные танцы своей родины. Особенно мне запомнился «танец слона», во время которого каждый из зрителей должен был дать исполнителю что-нибудь из еды, а тот в процессе танца должен был обязательно все съесть. Уже упоминавшаяся живописная группа золотой молодежи под аккомпанемент трех расстроенных гитар знакомила нас с лучшими образцами западной рок-музыки и отечественного городского фольклора. Двухметровый югославский дипломат и экономист проводил семинары о перспективах развития социалистической экономики в Югославии и СССР и, заключая наши бурные дебаты, высказывался обычно так: «Сначала наш маленький экономика — трах-бах, полный пиздец. Потом ваш большой экономика — трах-бах, полный пиздец. А потом все будет очень хорошо!» И только темпераментный канадский профессор математики выступал, так сказать, не совсем по специальности и почему-то предпочитал делиться с нами не своими обширными познаниями в области комбинаторики, а своими не менее обширными познаниями в области сексопатологии. Но, к сожалению, поскольку, хотя он и был, по его словам, украинского происхождения по линии матери, он совершенно не владел русским языком, — ему, чтобы сделать содержание своих лекций доступным всем окружающим, часто приходилось прибегать к методу наглядной демонстрации, для чего он, раздевшись донага, бегал по отделению с криками: «Fuck my back!»

Еще там был один толстый еврейский мальчик, который обладал просто феноменальной памятью на стихи и знал наизусть буквально всю русскую поэзию от Кантемира до Бродского. Должен без ложной скромности сказать, что и я в этом деле считал себя изрядным докой и, помнится, в молодые годы даже заключал пари на различные суммы, что смогу читать стихи наизусть (разумеется, не повторяясь) 3–4 часа подряд. И когда я из молодого тщеславия дал этому мальчику (ему было лет 15) понять, что я тоже кое-что смыслю в поэзии, он уже с тех пор от меня не отходил ни днем ни ночью и непрерывным чтением стихов вслух, а еще больше — разговорами о них доводил до состояния умоисступления. Ситуация усугублялась еще и тем, что все без исключения стихи русской поэзии он приписывал себе, а себя, по странному капризу больного воображения, считал ныне уже, к сожалению, покойным Александром Величанским.

Назад Дальше