— Хорошие сладки испек бы из нас фриц. Мука беленькая, американская.
Старовойтов дергал ручку дверцы и не мог открыть — заклинило. Я. соскочил на землю, рванул дверцу и вместе с ней вытянул командира нашего боевого экипажа из машины. Лицо его меня поразило: оно было не бледное даже, оно было сизое, будто полопались венозные капилляры. Шофер гладил баранку усами — и словно ласкал в благодарность за то, что не сорвалась, выдержала и… спасла. Но злость моя не проходила:
— Вы, лихачи! Думали, что можете повесить нас на первом суку?
— Не повесили же.
— Не повесили! Все мешки порвало…
— Хрен с ними, с мешками, — Старовойтова шатало, как сильно пьяного, но он шагнул ко мне, схватился за лацкан шинели: — В сорочках мы родились, комсорг. Все! — И громче, более естественным голосом, хотя и осипшим, — Глаше: — В сорочке ты родилась! Слышишь, повариха?
— А я давно знаю… Сестричка моя Катя — нет, а я — в сорочке. Потому и мука так прилипла. Ко мне все хорошее липнет.
Заплетая ногу за ногу, лейтенант побрел в заросли, в калиновые кусты. Не удивительно после пережитого. Пусть идет подальше. Мужской стыд, может, не потерял.
Злость моя прошла. Старовойтова стоило распечь. А шофера благодарить надо, его находчивость спасла нас. И случай. Счастливый. Действительно, точно бог послал нам этот лесной поворот. А как хорошо жить! Красота какая! Тишина! Единственный звук — падают капли с деревьев от недавнего дождя. И речка… речка как булькает!
Только теперь ощутил, что внутри все горит, а во рту тесто. Сейчас спущусь к воде, упаду на валун и буду пить… пить. И Глаша будет пить. У нее тоже горит, мало ли что она смеется.
— Пить хочешь?
— А где?
— Речка же вон.
— Боже! Речка! А мне показалось: в ушах булькает.
Я сбросил шинель. Снял сапоги. Из них посыпалась мука и пшено. Вслед за мной разулась Глаша, ступила на мокрый мох и снова засмеялась, теперь уже, наверное, от радости жизни.
— Пи-ить… Пи-ить… Я выпью все карельские озера.
— Ах, дети, дети, — не то с укоризной, не то с восхищением сказал шофер, все еще гладя щекой оплетенный изоляционной лентой руль.
Я приказал ему:
— Осмотрите груз. Очередь прошила мешки. Могла пробить снаряды. Одна искра — и… Не вздумайте курить!
Шофер моментально выскочил из кабины, полез в кузов.
Мы с Глашей вышли на берег. И с обрыва увидели в прозрачной воде рыбу. Две огромные рыбины стояли у валуна, легко шевеля плавниками, и, казалось, удивленно смотрели на нас красными, как клюква, глазами. Кто мы? Откуда взялись?
— Смотри — рыбины! — совсем по-детски обрадовалась Глаша. — Ой, какие красивые! Семга? Да? Если ты отойдешь, я поплыву за ними. Что ты смотришь на меня? Правда, искупаюсь. Я же вся как запеченная в тесте рыба.
— Так я тебе и позволю. В твоем положении. Сентябрь на дворе…
Посмотрела на меня с веселым удивлением и сказала неожиданно:
— Девчата считают: из тебя выйдет хороший муж.
— У твоих девчат только мужья в голове.
— А что еще, Павел? Мы — бабы. Мы детей рожать хотим.
И в этот момент послышался странный звук. Я никогда не слышал взрыва пехотной мины. Совсем не похоже на пушечный выстрел, на взрыв малой бомбы, снаряда в зените. Как детская хлопушка. Потому не сразу сообразил, что случилось. А Глаша крикнула:
— Лейтенант! — и, перепрыгивая через камни, побежала в ту сторону.
Над недалекими кустами, над речкой кружились зеленые листья, как стая испуганных воробьев. Тогда до меня дошло: мина!
Но, грешный, испугался я не за Старовойтова — за Глашу.
— Куда? Стой! Не беги! Что ты делаешь?
Глаша не слышала… не хотела слышать, она рвалась быстрее помочь человеку. Низко пригнулась, пролезая через кусты.
Сбоку, слева от нее, за кустом калины с красными ягодами, сверкнул огонь. Внешне — обычный взрыв, как бомбы, как снаряда. Меня обдало горячей волной, хлестнуло по лицу ветвями.
Глаша споткнулась, но приподнялась, села на землю.
Я обхватил ее за плечи, вытянул из-под куста. С ужасом увидел, как юбку на бедре, босую ногу заливает кровь.
«Только бы не в живот! Только бы не в живот!» — обожгла мысль.
Поднял ее на руки, понес к машине. Она обхватила мою шею, болезненно улыбнулась, глаза ее наполнились страхом.
— Не было сорочки. Не было, Павел. Никто не родился в сорочке. Никто. И это все, Павел? Как Лиду?
— Нет! Нет! Это пехотная мина. Пехотная… Натяжная, — странно и нелепо утешал я, думая об одном: «Только бы не в живот». Будто от ранения в другие части тела люди не умирают.
Опустил ее на мох. Разорвал юбку. Глаша запротестовала. А я обрадовался: на трусиках, беленьких, сшитых из финской ткани, не было крови, значит, раны в животе нет. И я закричал во весь голос:
— Цел твой живот! Цел! — И шепотом: — И тот, кто в нем, — цел! Живем, Глаша! Тебе посекло ногу. Три осколка. Всего три осколка… Сейчас перевяжем… Остановим кровь.
Глаша села.
— Ты слышишь, лейтенант? Он зовет нас.
Не слышал я Старовойтова, пока думал о ее ранах. А лейтенант действительно звал ослабевшим голосом:
— Па-вел! Ан-то-он!
Где он, шофер? Куда исчез? Почему не бежит спасать своего командира?
— Ан-тон! Антон! Шофер! Товарищ боец!.. Выглянул из-за машины усталый усатый дядька, побелевший больше, чем тогда, когда затормозил машину перед речкой.
— Вынести командира!
— Не пойду, — плаксиво заскулил шофер, — у меня — дети.
Я зажимал Глаше ногу ремешком от планшетки, чтобы остановить кровь, из раны на голени она била фонтаном. Отказ шофера спасать своего командира возмутил до глубины души. Прокусив до крови губу, закончил накладывать жгут. А потом шагнул к брошенной на земле перед тем, как идти к речке, портупее. Выхватил из кобуры пистолет.
— Застрелю, сволочь! За невыполнение приказа!.. Глаша закричала:
— Не надо, Павел! Не надо! Он пойдет! Родненький мой! Дядечка! Иди, иди! Человек умирает. Иди! Не бойся.
Антон понуро поплелся в кусты.
— Под ноги смотри! Под ноги! И перед собой. Увидишь провод — отступай. Они наставили натяжных мин. Командир саперов — баран. Неужели не мог сообразить, что вдоль такой дороги перед речкой они наставят мин. Просто нашим не понадобилось переправляться здесь. Никто тут не прошел до нас. Кому нужно было лезть в эти кусты!
Я бинтовал Глашину ногу и кричал — ругался. Поносил финнов. Бранил разинь минеров, которым не мог простить смерти Лиды. Шофера.
— «Не пойду»… Я тебе не пойду! — Склонял Старовойтова: — Приспичило тебе в кусты — под ноги смотри! Вояка! — Даже ее, Глашу, пробирал: — Не научила тебя армия! Не бросайся вперед командира!
Глаша ни разу не застонала. Но по тому, как то высыхал ее лоб, то снова покрывался крупными каплями пота, видно было, что ей очень больно. Перевязывал я неумело. Теорию знал, а практики не имел.
— Правда, мог бы застрелить его?
— А что, чикаться? У него дети, видите ли…
— А если их пятеро?
— Слушай! Мы на войне. Пятеро-шестеро! Он что, один такой? Не разводи телячьей философии! Худшее предательство — бросить раненого товарища.
— Ты бы мучился всю жизнь.
Это разозлило меня:
— Не знаю, от чего я буду мучиться. Знаю только: хватит мне мук.
Антон вынес лейтенанта. Нес на руках очень бережно, будто в теле того засела мина. Шептал:
— Сынок… Сынок мой… Вот так оно бывает… Вот… Старовойтов стонал, плакал, по щекам его текли слезы.
И я сорвал зло на нем:
— Не хнычь, герой! Девушки постыдись. Радуйся. Ты в сорочке родился.
Но стало стыдно, когда я осмотрел его раны. Старовойтову посекло всю спину. Десятки осколков. Наверное, разорвалась мина, подвешенная на дереве. Один осколок в плече торчал так, что я вытянул его пальцами. Виталий истекал кровью. Потерял сознание. Не хватало бинтов. Мы с шофером порвали свои нижние рубашки. Но самое трудное было поднять раненого в кузов. Глашу посадили в кабину. Трусливый шофер проявлял удивительную активность и находчивость.
— В госпиталь! Скорее в госпиталь!
Водитель запомнил: километров пятнадцать назад на дощечке-указателе «Хозяйство Антонова» кто-то нарисовал красный крест. Госпиталь! Под обстрел, видимо, попадала не одна машина, и водители указали место спасения своим товарищам.
Туда! Быстрее!
Кто из нас родился в сорочке?
Позвонил в Москву Масловским.
Как всегда, слышу голос, знакомый мне более сорока лет, странно, что он, кажется, не изменился.
— Глаша?
— Ай!
Нет, голос изменяется: в интонации все больше юмора и — приятно слышать от бабушки — молодого задора:
— Как вам живется?
— На большую букву «Д».
— Что-то новое.
— А я говорю по-белорусски. Добра! Жаль, ты редко приезжаешь. Хочу изучить белорусский.
— Где твой дипломат?
— У меня их два.
— Старый.
— В Дар-эс-Саламе.
— Нет, ты серьезно?
— Стану я шутить с таким солидным человеком.
— Знаю твою серьезность.
— Спасибо тебе. Ты не веришь в мою серьезность?
— Не осточертело твоему старикану таскаться по свету?
— А я сама его туда командировала!
— Ты взяла бразды в комитете?
— Нет. Я зануздала только своего человика. Так по-белорусски? Виктор полетел через Аддис-Абебу, а там — Витька.
— Твой Витька скоро станет дедом.
— Для меня он Витька. А еще там Катя… Как Мика и Вика?
— Бабушку веселят.
— А дедушку тешат? Дай мне Валю. Давно не слышала ее голос.
— Скрипит ее голос.
— Ну-ну! Рано нам еще скрипеть.
— Ты оптимистка.
— Нет, бывает, и я ною. Дали бы мне слетать в Аддис-Абебу — как бы я ожила! Кажется, и диабет свой излечила бы. Так где там Валя?
— Укладывает внучек. Валя! На провод!
— Кто там? — выглянула из дверей моя жена с Викой на руках.
— Глаша.
— О, подержи малышку.
— Не хотю.
— Поиграем в прятки.
— Не заводи их. Сам будешь укладывать. Я, я, Глаша. И я тебя целую. А как же! Старый бывает хуже малого. Лисички знают слабость деда. Навалтузятся, а потом убаюкать их невозможно. Дед ныряет в кабинет, а бабка до дурноты читает им сказки.
Женщины говорили о детях. О чем еще? Они и при встречах, в последнее время редких, раз в год, не больше — Вале не вырваться от детей, да и у меня командировки не частые, — не выходят за пределы одной темы в разговорах — без начала и конца: о детях, о внуках. И я солидарен с ними. Тема мне кажется самой важной и значительной. В конце концов, те проблемы высокой политики, экономики, которые мы тут же, за столом, обсуждаем с Виктором, ответственным работником Комитета внешнеэкономических отношений, не существуют сами по себе, а существуй они так — грош им цена, они имеют значение и смысл потому, что есть наши дети, наши внуки. Мы, мужчины, умеем абстрагироваться от этого, женщины мудрее: любую из глобальных проблем — ракеты, космос, заявления высоких руководителей — связывают с судьбой детей или, правильнее, замыкают их на детях. И тогда все проще решается в спорах докторов наук, журналистов, дипломатов, которых обычно собирают широкие и гостеприимные Масловские. Некоторые жены стремятся поддержать мужчин в их глубоких рассуждениях. А поддерживают лучше всего Глафира Сергеевна и Валентина Петровна тем, что в паузах, когда снова вспоминают о напитках и закусках, возвращают всех нас из заоблачных высот под стол, где ползают дети, где все мы ползали до того, как взлететь.
Возможно, такая преданность детям и сблизила их, наших жен. Никого из других моих однополчан Валя в широком смысле не приняла. Принимала, конечно, с подчеркнутой приветливостью, но в молодости — ревниво и подозрительно. А потом, в зрелые годы, редко кто подавал голос. Не по моей ли вине? Слишком отдавался я науке. Нет! Зачем клеветать на себя?
В первые послевоенные годы я со многими переписывался. Из девчат самой активной была Женя Игнатьева. И Валя больше всего ревновала к ней. Пока не поехали в Ленинград и не встретились. И через пятнадцать лет Женя мало изменилась. Блокада как бы иссушила ее. Замуж, конечно, не вышла. Поэтому Валя пожалела ее. Мы писали друг другу хорошие письма, а встретились — и не знали, о чем говорить, вспоминали мелочи.
Масловских я нашел не сразу, лет через десять после войны. Защищал кандидатскую в Москве. Съездил даже в Харьков к Колбенко, чтобы отметить это событие. Тот сказал, что Тужников преподает в военно-политической академии. Очень захотелось мне перед бывшим замполитом, так часто пробиравшим своего комсорга, появиться кандидатом наук. Подогревал немного молодой задор: хорошо бы Тужников не имел ученого звания. И у него таки не было его, став полковником, он встретил меня с неожиданной, казалось, нехарактерной для него искренностью и теплотой. Повез на квартиру, познакомил с женой, детьми и сказал:
«А ты знаешь, кого я встретил полгода назад на одном дипломатическом приеме? Командира ПУАЗО дезертира Масловского. Международник. Но не он удивил. Жена его. Ты не поверишь, когда я скажу, кто она. Василенкова. Та, которую ты не довез до МЗА. Как тебе нравится?»
Я сделал вид, что удивился, но на самом деле очень обрадовался. Кого нашел! Живой Витька! Жив, «дезертир» чертов. И верен остался своей тайной любви. Ах, какие молодцы! Сейчас же лечу к ним! Искал земляка, мать его по всей Белоруссии, Глашу — на Вологодчине. Вспомнил райцентр: писал же о Кате. Кто-то ответил: были до войны Василенковы — выехали. А они вон где, в столице!
«Адрес, телефон есть, Геннадий Свиридович?» — «Давал визитку. Поищу. Ты посмотрел бы, что за гранд-дама стала! Язык — бритва. Стригла меня весь прием, чертова баба!»
Собственная жена Тужннкова была на удивление молчаливая и вежливая — настолько, что я весь вечер чувствовал себя неловко.
Визитку полковник не нашел: не заинтересовали его Масловские. Но я на следующий день разыскал их через Моссправку.
Более радостной встречи ни с кем из тех, с кем мерз в Мурманске, изведал пекла на Одере, не было. Шел я по адресу с необычайным волнением, боязнью даже — пугали тужниковские слова: «гранд-дама», «язык — бритва». Не верил я, не верил, что Глаша так изменилась. Тихая же была, добрая. Но прошло десять лет! После того, когда мы находили друг друга и открывали в новых качествах. Теперь на поверке многие не отзываются уже.
Волновала меня не с Виктором встреча — с Глашей. Не так ли ищет брат сестру, потерянную в вихре войны? Нет, особые переживания у тех, кто окрещен кровью, пролитой в одном бою, кто вынес друга на плечах. Но я не пролил крови. Пролила она. Я только перевязал ей раны. Ах, вот отчего я так волнуюсь! Вспомнил, как испугался ранения в живот. Есть ли он, тот, кто начинал так жизнь свою в лоне матери?
Я позвонил — и он открыл. Я… онемел.
Он спросил:
«Вам кого?»
И я ответил неожиданно для себя и для него:
«Тебя!»
И он, десятилетний юморист, весь в мать, как потом я убедился, весело крикнул:
«Мама! Тут дядька, что детей крадет. Дай ему мешок!»
«Веди сюда злодея. Мы его посадим в холодильник».
Глаша выглянула из кухни в домашнем халатике, в косынке. Что плел Тужников? Какая «гранд-дама»? Та же Глаша. Нет, не батарейная покорная тихоня. Та, что ошеломила меня в кузове женской зрелостью, неожиданным признанием.
«Павлик! Павлик! — бросилась целоваться; обняв, уронила слезу. — Какой же ты молодец!»
Даже Витька ревниво засопел носом и с ехидцей взрослого бросил:
«А я думал, он детей крадет».
«Витька! Он спасал нас с тобой. Это — наш комсорг. Наш Павлик…»
Мальчишка загорелся интересом: эпизод войны!
«Ну что ты, Глафира!.. — Я не помнил ее отчества, и это меня смущало еще по дороге к ним — напугал Тужников своей характеристикой. — Спасал не я. Тот трусливый шофер, Антон. А ты знаешь, сколько у него было детей? Когда ехали из госпиталя, спросил. Восемь. Вот!»
Я засмеялся. Не от воспоминания. От радости, что Глаша так встретила меня. И она смеялась. И Витька.