Моя мать хочет, чтобы мы стали приличными детьми.Ну, вроде как городские. Главное, чтоб мы лучше говорили по-немецки.
— Мам, а почему нам нельзя говорить, как все люди?
— Чтоб вы дальше пошли, как они.
Вечно это «пошли».
— Мам, а куда идти-то?
— Дайте срок, сами увидите!
Да, мы сами увидели, что верно, то верно.
— Не говорите всякий раз «не-а», когда надо сказать «нет», — наставляла мать, — не говорите «маненько», когда надо «маленько», не говорите «ага», когда надо сказать «да».
Ладно, пусть будет не «ага», а «да». Мы повинуемся, во всяком случае на первых порах, мы исправно говорим не «дожжик», а «дождик», еще мы говорим не «сошейка», а «шоссе», ну и тому подобное.
И вот однажды моя сестра приходит домой после игры и говорит:
— Мам, а Лемановый Рихард меня всю обсопливил.
— Его звать Рихард Леман, — тотчас поправляет мать.
— А я думала, надо говорить «зовут», — отвечает сестра.
Уличенная мать пропускает ее слова мимо ушей и ведет свою речь дальше:
— Надо говорить не «обсопливил», а «измазал меня выделениями из носа». «Сопли» — гадкое слово, — продолжает мать, ей, верно, невдомек, что и господин Лютер не гнушался гадких слов. Мать глубоко чтит Мартина Лютера, по меньшей мере в октябре, в день реформации, она чтит его за то, что он не пренебрегал модой, за то, что он, не поддавшись на уговоры, избавил прекрасную Катарину фон Бора от ее монашеской доли и взял в жены.
Мать стоит горой не только за моду, еще она стоит за справность. Она натаскивает мою сестру, она показывает ей, как справная девушка, не глядя в зеркало, завязывает на спине лямки фартука так, чтобы получился бант в виде бабочки. Она и нас, мальчиков, учит уму-разуму. Когда мы надумаем жениться, наставляет мать, мы должны будем разглядеть свою будущую жену не только с лица, но еще зайти со спины и поглядеть, красиво ли лежат крылья у ейной бабочки, ровные ли они получились. «Коли неровные, на такую и льститься нечего», — предостерегают нас.
У людей, которые подвешивают елочные игрушки на проволоке, с точки зрения моей матери, хромает вкус. Лично она подвешивает стеклянные шары и марципановые фигурки на белых шерстяных нитках.
— И еще, ребятки, — говорит она, — если вы захочете жениться, смотрите, чтоб ваша избранница шить могла, а если она скажет, что могет, поглядите какую-нибудь ее работу с лица и с изнанки тоже. Если у ней швы заделаны шаляй-валяй и махры торчат, она и носки вам будет штопать таким манером, и вы захромаете, если в них куда побегите. (В Шпремберге не говорят побежите.)
Так мало-помалу наша мать лепит идеальный образ девушки, на которой нам однажды надлежит жениться. «И чтоб волосы у ей были не всклокоченные, и чтоб от их не пахло затхлым, а чтоб были пышные и душистые, да, и еще чтоб споднее у ней было опрятное, не хуже, чем воскресный наряд».
— Мама, а они разве станут нам показывать свое споднее?
— Небось покажут, куда они денутся.
Моя превосходная мать вкладывает в меня одно предубеждение за другим, есть среди них и вполне разумные, например чтоб я никогда не подавал руки тому, про кого я знаю, что он сморкается в два пальца. Однако большинство предубеждений не пошло мне на пользу. Стоило только дать им повод, и они во весь голос заявляли о себе и мешали мне правильно судить о людях, но лишь в зрелые годы я это осознал и повел борьбу с предубеждениями, мне понадобилась выдержка, и терпимость, и сила воли, но я победил в этой борьбе.
Или взять хотя бы грубые выражения! Мать бдительно следит за тем, чтобы мы не употребляли грубых выражений, чтобы мы не выражались, чтобы никаких там «пукнуть» или «сопли», но хорошо ей говорить, когда она не ходит с нами в школу и не рискует оказаться в дураках, как оказываемся мы, когда начинаем талдычить про выделения из носа, кишечные газыи плотское соединение.
При первом же удобном случае, обещает мать, она научит нас манерам и тому, как следует вести себя в приличном обществе.
Выражение «при первом же удобном случае», на мой взгляд, означало «вот когда-нибудь потом», а может, и вовсе никогда. Но тут мать не стала откладывать дело в долгий ящик, и уже на следующий день, когда я возвращаюсь домой, вдоволь наигравшись под дуба́м,мать дает во дворе под голубятней наглядный урок моей сестре и брату Хайньяку на тему как ведут себя приличные дети.Для пущей важности мать сняла фартук, взяла белый зонтик-парасольку, водрузила на голову большую соломенную шляпу с цветами, которую носила еще во времена своего девичества, надела белые перчатки и, как истинная дама, плывет (у нас это зовут «выпендриваться») по каменистому двору; впрочем, ей только кажется, будто она плывет, она не подозревает, что из-за своих мозолей не плывет, а хромает. Дама, каковой мнит себя наша мать, как бы ненароком роняет носовой платок и ждет, что моя сестра или мой брат поднимут его и подадут ей. Но ни сестра, ни брат платка не поднимают, они видели, что мать нарочно его бросила. Мать разочарованно опирается на зонтик и говорит, что, если дама уронит какой-нибудь предмет, дети должны его поднять и подать даме с книксеном либо с поклоном.
Сестра поднимает платок и подает его матери.
— Ну? — спрашивает мать. — А где же твое «возьмите, пожалуйста»?
Сестра в ответ заливается хохотом, и хохочет, и хохочет, у нее вообще такое дарование, она может хохотать без передыху, все равно как цепная собака лаять.
Мать начинает закипать, но продолжает свое шествие и теперь роняет зонтик. Тут смех нападает на моего брата. Он хохочет и хохочет, а поднимать зонтик и не собирается. Мать вынуждена сама нагнуться за зонтиком, при этом с головы у нее падает шляпа, и тут как раз подоспеваю я и тоже не могу удержаться от смеха. Превращение нас в приличных детейвременно откладывается. Кипя гневом, мать уходит в дом.
Я и по сей день не встретил на своем жизненном пути ни одной дамы, которая уронила бы парасольку. Но очень может быть, что белые парасольки и соломенные шляпы, густо усеянные цветами, однажды снова войдут в моду, и уж тогда-то я непременно подниму зонтик, оброненный какой-нибудь дамой, ибо когда-то слышал, что так принято.
В моего отца вселился червь. В голову? Или в сердце? За спиной у матери отец соглашается на предложение дяди и снимает у него в аренду морген земли, мало того, он еще снимает у помещика морген поля на краю молодой лесопосадки. Там гнездится уйма диких кроликов. «За уменьшение поголовья кроликов владелец ответственности не несет», — сказано в арендном договоре. Отец решил стать землевладельцем, и то, что этот свой вожделенный статус он называет земледелец,вызывает ухмылки. Босдомцы привыкли встречать слово «земледелец» только в газетах. Сами себя они называют хрестьяне. В Босдоме, например, водятся только бедные хрестьяне, а в соседнем селе Гулитча попадаются и богатые. Так, во всяком случае, утверждает босдомская беднота, хотя на самом деле хрестьян в Гулитче от силы можно назвать середняками, а отец вот, изволите видеть, станет земледельцем!
«Эк, выламывается!» — изрекает мужебаба Паулина, которая считает себя образцовой босдомской жительницей, хотя сама родом из Гулитчи. Но ведь недаром говорят: «Кто жену из Гулитчи взял, тому собака на дворе не нужна».
Тетя Маги рассказывает матери, что ее дорогой братик, то есть мой отец, в молодые годы на полях своего отчима Юришки все больше отличался по художественной части. «Вы себе дергайте! — говорил он сестрам, причем «дергать» у нас означает «полоть», — вы, стал быть, дергайте, а я вам спою чего ни то». И он в самом деле исполнял песни нашей Американки:«Sleep, my Anny, I don’t know…» и тому подобное.
— Твое ли это дело? Побойся бога, ну какой из тебя хрестьянин, — увещевает его мать, потому что опасается, как бы ей в один прекрасный день не пришлось при ее-то мозоляхкорчевать пырей на арендованной пашне. — Вот уж не думала не гадала.
Сельскохозяйственный червь, вселившийся в моего отца, на время сворачивается. Отец желает, наконец, выяснить, что ж тогда его дело, если не сельское хозяйство. Но где человек может это узнать? — размышляет он. И уж так ему хочется стать земледельцем,прямо мочи нет.
По части мыслей и поступков, лишенных логики, каждый из моих родителей может иногда дать другому сто очков вперед. Где-то в чем-то каждый из них остался ребенком. Еще счастье, что, когда из матери вдруг попрет детство, у отца начинается период железной логики, той самой логики, которую требуют от себя люди, полагающие, будто они удовлетворяют запросам своего времени.А может, это просто перекрестное взаимодействие: нелогичные поступки отца пробуждают логику, якобы необходимую для того, чтобы просуществовать, в матери, и наоборот.
На дворе поздняя зима, и вдруг из моего отца рвется вопль антилогики:
— Один я все не потяну — и земледелие, да еще пекарню.
— В твоем земледелии покамест делать нечего.
— А вот и есть чего. — Отец встает по ночам, в мыслях он уже пашет и боронит, а утром не хочет вылезать из постели.
— Ты сам вбил себе в голову твое крестьянство, сам и смекай, как справишься, — это говорит мать.
— Подумаешь, и смекну, — говорит отец. — Пусть дед и бабка Кульки перебираются сюда из Шпремберга! (Как чистокровный немец, отец не говорит Гродок, он говорит Шпремберг.)
Туг взрывается антилогика в моей матери, хотя и отцовская еще не до конца исчерпана.
— Вообще-то, — говорит она, — Тауершина комната все едино пустует.
Бабусенька-полторусенька могла бы подсобить ей по домашности, дедушка мог бы кое-что смастерить и кое-что починить, но мать делает перед отцом вид, будто родители нужны ей лишь затем, чтобы не простаивала без толку комната Тауерши.
И отец вместе с матерью отправляются в Гродок — выкупатьдеда с бабкой.
Перед древним и дряхлым домишкой Насупротив мельницы нумер первый,возле липы, дедушка, который у нас и швец, и жнец, и на дуде игрец, разбил небольшой огородик размером с кладовку; впрочем, огородик и есть что-то вроде дополнительной кладовки. Старики держат в ней салад и еще держат редиску для летних ужинов (салат через «т» у нас почему-то не растет).
Липа затеняет лавку и переднюю комнату, с мельничной запруды день и ночь доносится шум, примешиваясь ко всем словам и поступкам.
Когда шестьдесят лет спустя я буду стоять на единственной каменной ступеньке, уцелевшей от бабушкиной лавки после второй большой войны, в носу у меня тотчас оживут ароматы овощей и фруктов, запахи квашеной капусты и маринованных огурцов, а в ушах — шум воды у запруды. Из моего воспоминания, как из бесформенной материи, все воздвигнется снова таким, как было когда-то, хотя любой другой человек, проходя мимо, не увидит ничего, кроме наполовину ушедшей в землю каменной ступеньки.
Деду с бабкой мы, как выясняется, не нужны. Они уже приготовились к закату своих дней. Когда в лавке раздается звонок, бабушка трюхает в своих шлепанцах из кухни через темную горницу. Звонок дедушка изготовил собственноручно из колокольчика от саней и стальной полосы, которую он свернул как пружину. Колокольчик сохранился у него с тех времен, когда он был кучером у старого советника и масона Зильбера. Покупатель толкает дверь лавки, дверь бьет по колокольчику, стальная пружина сворачивается и разворачивается, заботясь о том, чтобы толчок, произведенный покупателем, еще какое-то время сохранился и произвел замирающее дребезжание, которое продолжает существовать и тогда, когда мы уже больше его не слышим.
Покупатели у бабки — жены обывателей и рабочих, работники с мельницы и народ с Лисапедной фабрики Кайтцеля.Кто у нее покупает, тот и покупает, кто не покупает, обходятся без него. Бабка никогда не спрашивает: «Что вам угодно?» Обывательских жен она спрашивает: «Опять надумамши побывать?», а жен рабочих: «Ну, чего нынче стряпать-то будем?» С теми, кто работает на городской мельнице, она разговаривает по-сорбски и обращается к ним на «ты», это все сплошь вторые и третьи сыновья сорбских крестьян, они не могли унаследовать отцовский двор, и пришлось им идти на заработки в город. «Тебе чего? — спрашивает бабка. — Пива, жвачки или у тебя в глотке дерет?»
Лавка записана на Полторусеньку, она же Магдалена Кулька, что можно прочесть и на вывеске. Дедушка осуществляет общее руководство: «Задарма ни одна редисинка из лавки не выдет, а в долг мы не торгуем».
Люди говорят, а позднее те же слова повторяет мой отец: «Ну и пройдоха этот старый Кулька! Идет торговля, так и слава богу, не идет — тогда только бабушка должна объявить себя несостоятельной».
Разгар лета. Поутру дедушка кормит своих кроликов отходами торговли, затем вытаскивает тележку из сарая, кидает на нее фибровый чемодан, обтянутый холстиной, и кричит в раскрытое окно кухни:
— Эй, старуха, я поехамши, слышь?
А вернувшись к вечеру домой, он кричит в окно:
— Незадарма я нынче поездил, слышь, старуха?
В чемодане у дедушки есть мужские сорочки, женские передники, корсажи, но главное — там есть образцы тканей и сукон. Образцы подклеены по верхнему краю к белым картонным квадратикам, нижний можно зажать между большим и указательным пальцами, потереть, проверить, мнется ли лоскут.
— Попробовал бы ты эдак у Хибеля шшупать, — говорит дедушка своим покупателям. (Хюбелю принадлежит крупнейшая торговля тканями в Гродке) — Да, да, залез бы ты в евоную витрину и подергал бы там за штуку сукна! А у меня дергай себе на здоровье!
— А мы и у его дергаем, — отвечают крестьяне. У Хюбеля они могут разглядывать рулон, выложенный на прилавок, и щупать его, сколько им заблагорассудится. Но если дедушка нацелился на кого из покупателей, он ему задумываться не даст. Тут он ведет себя как многие политические деятели: хочешь торговать — умей языком работать, тогда и доход будет — вот дедушкино кредо. «Если желаешь справить новый костюм, покупай прям нынче, пока не вздорожало». Хотя у дедушки информация не поступила с биржи, она тем не менее соответствует действительности. Дедушка вполне может положиться на время, которое, если принять за единицу измерения одну человеческую жизнь, неудержимо утекает и влечет за собой повышение цен.
В ходе торга дедушка когда кстати, а когда и некстати поглядывает по сторонам. Он замечает в крестьянских санях корзину с паданцами.
«Неуж вы такие дураки, что гусям эдакое добро стравите?» — осведомляется он. Крестьяне со всей доступной им быстротой прикидывают: если заткнуть паданцы в гусиные глотки, прок с них будет только осенью, когда гусей забьют, да и то неучитываемый, дедушка же обещает, если, конечно, хозяева доплатят разницу, превратить неполноценные яблоки прямо у них на глазах в рабочий фартук либо женский бумазейный корсаж. И крестьянин заглатывает наживку. Ибо давно миновали те времена, когда они в собственном хозяйстве трепали лен, ткали полотно и шили из него корсажи.
Хотя дедушка выступает как неофициальный совладелец бабушкиной лавки и как закупщик товара, назвать его рабом лавки было бы ошибочно. Когда зацветает вереск, когда жизнь улыбается из каждого комка земли, дедушка скидывает куртку и ложится слушать пчелиный гуд, сам гудит себе под нос песенку, сочиняет немудреные стишата либо прикидывает, какой доход он уже получил и какой еще получит или, наконец, как можно было выиграть партию в скат, которую он продул.
Многообразие жизни, отразившись в его голове, пронизывает его насквозь, он и не подозревает, что такой род занятий называется праздностью. Он просто лежит, копается в жизни, копается в самом себе, потому что на него нашел такой стих.
Словом, нет никакой сколько-нибудь серьезной причины, которая заставила бы деда и бабку объединить трудовые усилия с отцом и матерью. И один черт знает, почему это все-таки совершается. У Полторусеньки, возможно, сыграла свою роль тоска по деревне. Другие мелкие коммерсанты по воскресеньям приглашают ее и дедушку в Швейцарское подворье,либо Горный замокна кофе и блинчики и на партию в скат. Дедушка охотно принимает такие приглашения. Он хорошо играет в скат, он первый игрок, он уверен в себе, но вот бабушка не больно горазда разговаривать по-немецки. Она сидит промежду городских женщин, и городские задирают перед ей нос.