Лавка - Штритматтер Эрвин 4 стр.


Непропеченные хлебы отравляют не только отца, но и Ханку ядом неверия в свои силы: достаточно ли она натопила печь? И чернявая Марта, которая помогала отцу замешивать тесто, пытается отыскать в этой истории собственную вину. Идеальная форма годного на продажу черного хлеба послевоенной поры куда-то задевалась и ждет не дождется, когда ее отыщут. Вторая попытка отца на этом поприще приводит к возникновению формы, которую можно рассматривать как предшественницу идеальной, и уже приходят люди, признающие новую выпечку за полноценный хлеб и даже покупающие ее.

Первый покупатель — это мой дружок Герман Витлинг.

— Разреши, пожалуйста, я на тебя плюну, — обращается к нему моя мать.

В Босдоме не заведено спрашивать разрешения, если кто-то хочет на кого-то плюнуть.

Герман съеживается, но мать плюет не по-настоящему, она плюет на пол за его спиной и готова поплевать также на деньги первого покупателя,но тут Герман говорит: «Запишите за нами, как раньше». В Босдоме царит дух современной торговли: безналичные расчеты!

И с другими покупателями дело обстоит не лучше. Это все сплошь люди, которые в пекарне при мельнице задолжали за две недели, а то и больше. Мать полагается на деньги, занятые у дедушки, она пускает в ход весь свой шарм и антилогику, чтобы укротить рассудительного отца.

— Если мы будем отпускать в долг, мы переманим всех покупателей от Заступайта, — говорит она и заводит долговую книгу.

Сперва для этой цели берется обычная школьная тетрадь — по двадцать строчек на страницу, но спустя небольшое время приходится заменить ее на толстую амбарную книгу с пронумерованными страницами. На каждой странице красивыми буквами выведено имя должника, буквы похожи на те, какими вышито полотенце в кухне: Кто рано встает, тому бог подает.

Через некоторое время страницы книги украшены образцами почерка всех членов семьи: «Четыри булочки и одна табачная жевачка» — запись отца. Для пробы он несколько раз сделал эту запись с элегантными завитушками на отдельном листке бумаги, а завитушки он подсмотрел у бродячих торговцев.

«Адин фунд лярту», — пишет Ханка. Имеется в виду лярд, белый американский свиной жир.

«Дин фут муки» — это старалась моя сестра.

«Один фунт пошина», — пишу я, потому что дедушка говорит не «пшено», а «пошино».

Бабушка пишет: «Пять силедык», за каковой надписью скрываются соленые рыбки из бочки.

Каждый из членов семьи идет по орфографии своим, нехоженым путем. Но как, скажите на милость, писал Старый Фриц,которому прусские души в нашей среде хотят воздавать почести? И какая великая поэзия дошла до нас стараниями Гёте, чья орфография никак не удовлетворила бы присяжных бумагомарак?!

Правописание — предмет, созданный исключительно для поддержания в учителях чувства самоуважения — не только сегодня, но и в дни моего детства, — вело себя подобно блуждающим пескам. Например, слово «зал» пишут как кому заблагорассудится: кто «зал», кто на старый лад «зала» или даже «зало».

Если судить по тому, как мы именуем хлеб, который нас кормит в двойном смысле, можно прийти к выводу, что наше торговое заведение не гонится за модой, ибо не только на вывеске над дверью можно прочитать «ржанина», но даже в так называемой старой пекарне, куда проходят через лавку, можно досыта начитаться следующей премудростью: «Матушка-рож кормит всех сплошь», и так много раз подряд, можно поглядеть налево, можно направо, можно повернуться, и всякий раз ты будешь убеждаться, что «матушка-рож кормит всех сплошь». Речение это вьется, как гирлянда по краю изразцовой выкладки.

Мы очень гордимся своей гирляндой. Ну у кого еще есть такая? Каждый посетитель сперва прочтет ее, потом повернется вокруг своей оси, понимающе улыбнется и промолвит: «Так оно и есть», и никого не смущает маленькое упущение по части орфографии.

Не успела нашей лавке минуть неделя, как к нам приходит один человек, плюгавенький такой дяденька с козлиной бородкой. Дяденька называет себя хозяином типографии, печатающей открытки. Он выкладывает на прилавок целую кипу прескверно напечатанных открыток.

На них изображены наиболее примечательные строения округа Гродок, по два — на каждой: пожарное депо и памятник воинам в Зеллесене; трактир «Швейцарское подворье» и жандармский участок в Грос-Луе. Наиболее примечательными зданиями в каждом селе неизбежно оказываются школа и трактир, памятник воинам и торговля колониальными товарами. Родники, пруды, ветряные мельницы, поля цветущей гречихи, рощицы и леса не достойны отображения, они представляют собой невозделанную окружающую среду, они менее сенсационны, чем пожарные депо и бакалейные лавки.

Для босдомской открытки человечек, которого зовут Гайслер, избрал школу и лавку нашего отца «Ржанина, здоба и торговля колониальными товарами».

Привет из Босдома, черт подери! Вот это да! Это стоящее дело!

— Но не меньше тысячи экземпляров, — говорит плюгавый гость.

Отец вздрагивает, но Гайслер спешит его успокоить:

— Я вам сделаю по пять пфеннигов за штуку, а вы их продавайте по десять или по сколько хотите. — И тогда в ушах у матери оживает дедушкина премудрость: «Коммерсант должон хорошо считать, всего лучшей — в уме».

Сто процентов барыша с каждой открытки! — прикидывает между тем мать. В селе пятьсот жителей, уж худо-бедно два раза в год каждый из них захочет с помощью открытки Привет из Босдомаизвестить окружающий мир, что он покамест жив и даже здоров: дважды пятьсот, а год — не оглянешься, и прошел, и тысяча открыток разлетелась по белу свету, в ящике из-под открыток пусто, шесть картонных стенок не замыкают ничего, кроме воздуха, и пятьдесят марок осело в кармане; про налоги и торговые издержки эта женщина, то есть моя мать, не имеет ни малейшего представления, но зато в искусстве уговаривать она не знает себе равных, никогда не знала и знать не будет; мать излучала особый шарм,а какой он был, этот шарм, сказать не могу, я ведь ее сын.

— Подумай, Генрих, — говорит она отцу, — каждая открытка уйдет в далекий мир, у нее будет своя судьба, бумажные голуби разлетятся из нашего дома во все концы света. Тауерше бы до этого отродясь не додуматься.

— До этого, может, и нет, зато у ней счета были печатные и со знаком фирмы. И белые тарелки для тортов.

— Все ложь и обман, — возражает мать. — Ты видел здесь хоть один торт, когда мы въехали?

— За войну торты вышли из моды, — не сдается отец.

— Заступайся за свою Тауершу, — говорит мать со свойственной ей несокрушимой антилогикой, — заступайся, заступайся.

Стопка картонных тарелочек для тортов хранится на чердаке рядом с отцовскими корзинами. Когда нам припадает охота, мы используем их как диски для метания и перебрасываем через крышу. Тарелочки лихо летают, но при встречном ветре они падают на крышу, словно лишние звездочки, скатившиеся с неба.

Мать тем временем продолжает уговаривать отца:

— Между протчим, мы могли бы все стать перед домом, чтобы и нас тоже сняли.

Отец навострил уши.

— Мы могли бы послать открытку дяде Стефану в Америку, чтобы показать ему, где мы есть и какие мы, — говорит мать.

Отцовское тщеславие начинает взбрыкивать. Он вспоминает про своего старшего брата, что живет в Америке, и представляет себе, как тот, оглаживая усы, произносит: «Вы только поглядите на нашего little Henry in Germany! Вот он снялся вместе с children перед домом of himself. Это ж надо!» Гордое предвкушение прокладывает путь к отцовской мошне.

— Беру! Тысячу!

После чего однажды утром в самое неподходящее время к нам с хозяйским видом заявляется колченогий Гайслер. У Гайслера при себе аппарат, с помощью которого он и за пределами нашей жизни сможет показать, как мы когда-то выглядели. Поэтому он нетерпеливо топает искривленной ногой и командует: «Живо! Живо! У меня время нет!»

Отец как раз посадил хлебы в печь, а булочнику не подобает отлучаться, когда хлеб сидит в печи. Хлебы желают, чтобы их двигали взад и вперед, то есть, выражаясь научным языком, перемещали, не то одна коврига выйдет из печи светло-желтая, а другая — черная. В душе отца профессиональная честь борется с тщеславием. Тщеславие одерживает победу.

Нечто подобное происходит и с матерью. Ну ладно, пусть она не сделалась канатной плясуньей, в лавке она все равно не останется, коль скоро перед домом снимают на фотографию, и еще она приглашает обоих покупателей, которые в данный момент находятся в лавке, увековечиться на той же открытке. А находятся там возчик из шахты по имени Христиан Хендришк и рассыльный с почты, который доставляет матери из Хочебуца Модный журнал Фобаха для немецкой семьи.

Чтобы не было видно, что родители ходят в будничных фартуках и недостаточно хороши для фотографии, оба наспех натягивают воскресные жакеты и выглядывают в окно парадной комнаты.

А перед домом уже стоим мы все. Рассыльный со своим велосипедом вытянулся по стойке «смирно», как кавалерист возле своей лошади. Христиан Хендришк стоит у почтового ящика; его телега за недостатком места не может быть отображена на открытке, поэтому он берет с собой кнут — как знак ремесла.

Мы, то есть дети и Ханка, стоим между окнами парадной комнаты на том самом месте, где изнутри висит большое, всезнающее зеркало. Ханка вынесла из дому маленькую скамеечку и усадила на нее мою сестру, а на моей сестре, как бы предвосхищая события, восседает, словно будущая внучка, ее большая кукла; рядом стоит мой брат Хайньяк со светло-русыми волосами, он, кажется, вот-вот скажет фотографу: «Ну ты, колченогий!» Ханка держит на руках моего брата Мартина, и держит его довольно крепко, чтобы он не убежал из кадра. А рядом, распарадившись по-воскресному, стою я, рубашка пристегнута к штанам, голова выбрита наголо, босой. Возле меня стоит Владичек, сын Тауерши. Прихватить с нами Владичка — это военная хитрость моей превосходной матери, чтобы Тауерша позлилась.

Прибегает Нагоркова Фрида, ей надо за покупками. Пусть тоже снимается, решает мать. Мысли щелкают в ней, как в счетной машине; возможно, Фридина мать захочет приобрести одну, а то и две открытки, раз на них изображена ее дочь. Словом, коммерсант должон хорошо считать…

В витрине разложена всякая мелочь, мать привезла ее из Гродка: почтовые открытки, на которых целомудренно обнимаются парочки под печатным указанием: «Где любовь гнездо совьет, сердце сердцу весть дает». Любовные открытки развешаны, будто пестрое белье на шнурке, и должны подстрекать деревенские парочки общаться впредь посредством переписки. Раздвижные гардины на дверях лавки по указанию Фобаховского Модного журнала для немецкой семьиперехвачены розовой лентой. Фотограф забирает в открытку и липу слева от дома перед забором, и груши справа, в палисаднике, чтобы приукрасить листвой невзрачный дом с гладкой, словно плешь, черепичной крышей.

Вот так семейство вкупе с жилым домом и лавкой как источником существования вступает в столетие, его изображение переживет моровые поветрия и войны и, может, даже двести лет спустя будет свидетельствовать о том, какие жалкие обитатели Земли выстроились однажды перед этой хижиной, на месте которой впоследствии воздвигнут высокоприбыльную фабрику, производящую подзорные трубы для ношения в жилетном кармане, чтобы с их помощью любое частное лицо могло, ежевечерне окидывая взором небосвод, убеждаться, что на ближайших к Земле звездах ничего интересного не наблюдается.

Дни уходят, один за другим, и больше мы их никогда не видим. Мать, отец и горшечник Тинке три раза съездили в город за товаром, печь восемнадцать раз выдала полную выпечку, хлебы были распроданы и съедены, их мы тоже никогда не увидим — ни дни, ни хлебы.

Теперь в лавке завелся маргарин, постный сыр, сахар, соль, манка и рис, поступили также товары с универсального оптового склада, отец называет их финтифлюшки:это тетради школьные, табак трубочный, сигары, сигареты, жевательный табак, пакетики с сюрпризом и ласточки из тонкого целлулоида — если положить их на теплую ладонь, они начинают махать крылышками — искусственное вещество, созданное человеческими руками, а теперь готовое вылететь из этих самых рук.

— Кто станет покупать такую ерунду? — вопрошает дух противоречия, сидящий в моем отце, на что дух коммерции, сидящий в моей матери, отвечает:

— Генрих, Генрих, ты бы то взял в толк, что на одной выпечке далеко не уедешь.

Отец вспоминает своего отчима Готфрида Юришку, который, сидя за портновским столом, ухитрялся одновременно заниматься сельским хозяйством, содержать почтовую станцию и телефонную тоже, а вдобавок обильно заливал жаждущие гло́тки. Сельское хозяйство — куда как хорошо, но Тауерша распродала из-под носа у отца пашню, луг, сад и лес, принадлежавшие к пекарне, спустила, можно сказать, кожу с земли. И земля смеется. Тауерша вольна покупать, продавать и вообще распоряжаться; эти угодья она принесла в приданое, а теперь вот купила себе пекарню в небольшом городке, скорей деревне, взорвавшей свои границы, чтобы расстоянием, словно завесой, отделить свои прежние любовные похождения от предстоящих. Присутствовать при нашем переезде Тауерша не пожелала. Вместе со своим мужем, которого зовут Райнхольд, она убыла в Саксонию подготовить собственный переезд.

— Вся как есть земля вон дотуль была б моя, если б Тауерша ее не распродала, — причитает отец, — а нынче шаг шагни со двора — и очутишься на чужой земле.

Ох уж эта Тауерша, Тауерша! Она приходится родной сестрой дяде Эрнсту.

— Наградил господь родственницей, — говорит мать.

Отец идет к дяде Эрнсту, который и сосватал ему усадьбу своей чахоточной сестры.

— Ты, помнится, сказывал, при пекарне идет пашня и луг и даже кусок пустоши?

Дядя Эрнст вне себя от удивления. Значит, его сестра все это распродала?

— Ох, стыдобушка-то какая, ну и стыдобушка, — говорит он. За дядиным лбом ворочаются мысли, превращаясь в поступки. Это лоб доисторического человека, клин черных волос доходит почти до переносицы, как бы рассекая его пополам.

Потом вдруг возвращается Тауерша и вносит динамику в драму жизни, которую все мы разыгрываем; за ней следует ее муж Райнхольд, он всегда держится на два шага позади своей Марты; в любви ему достаются только объедки с барского стола, только щепки. Едва Марта, бывало, надумает поразвлечься с очередным любовником, этот последний, наливаясь пивом, шлюзуется через лавку в жилые комнаты, а Райнхольда запирают на чердаке в мучном закроме. Деревенские женщины жалеют булочника Райнхольда, мужчины поддразнивают и подковыривают.

— Ты, поди, опять цельную ночь мешки выколачивал?

А простая душа Райнхольд, не замечая ехидства, отвечает с благодарностью, что да, что всю-то ноченьку он выколачивал пустые мешки, прямо гору выколотил, здоровую такую гору.

Так же доброжелательно Райнхольд сообщает моему отцу исконную пекарскую премудрость: «Печка не должна быть ни чересчур горячая, ни чересчур холодная — все равно как человек».

А Марта не здоровается ни с моим отцом, ни с моей матерью, но при всем при том ей приходится по два-три раза на дню бегать через весь двор к домику с сердечком на двери, той самой, которую Владичек в день нашего приезда забрасывал медом.

Мать глядит на соперницу в кухонное окно. «Нет, — говорит она, — нет и еще раз нет», причем нельзя понять, что именно вызывает ее сожаление: то ли бедная женщина с обглоданным болезнью лицом, то ли обстоятельство, что эта самая Марта однажды на свадьбе была дамой нашего отца. Марта же все покашливает, все покашливает, и время от времени ее все еще красиво вырезанные губы что-то сплевывают в песок.

— Мам! А Тауерша по всему песку блювашки раскидывает.

Мать поправляет меня:

— Не блювашки,а плевки.

Мне велено присыпать эти плевки песком, потому что в них сидят зверушки, которые разносят болезнь и могут заразить других людей.

— А землю они не могут заразить?

— Господи, уж ты спросишь.

Отец как бы ненароком выходит из пекарни во двор. Тауерша засела в домике с сердечком. Отец начинает громыхать засовом на дверях сарая, с важным видом делает всякие пустяки, да еще насвистывает песенку: «Два друга рядышком стоят».

Назад Дальше