Гудят мухи, печет солнце. Тауерша, рассиявшись в улыбке, покидает свое укрытие и приветливо здоровается с отцом. Отец не намерен отвечать тем же, он набрасывается на Тауершу с гневными упреками:
— Ты меня обманула, я на тебя в суд подам, я на тебя найду управу.
Тауерша оглаживает свои юбки.
— Да что с тобой, Генрих? Чего ты хочешь, чего ты хлопочешь?
— Я на тебя найду управу, — отвечает отец тоном пониже.
Мать распахивает кухонное окно. Она хочет знать подробности скандала.
Тауерша улыбается отцу, словно перед ней стоит нежный любовник.
— А я все равно найду на тебя управу, — говорит отец уже почти жалобным голосом.
Тауерша знай себе улыбается:
— Ах, Генрих, Генрих, а ведь как хорошо мы с тобой ладили, помнишь? И как хорошо рядышком спали на свадьбе у нашего Эрнста, помнишь?
Отец побежден, он сдается. На кухне с громким стуком захлопывается окно. Мать, всхлипнув, падает на пол и остается лежать без движения. Мы думаем, что она умерла, и великая скорбь приходит в наш дом, а мать лежит как мертвая.
Вечер позднего июня, когда светло до десяти часов. По полю спешит дядя Эрнст, он не вышел статью, руки у него кривые и болтаются, пальцы тоже искривлены, будто клещи. Дядя Эрнст любит, когда его называют зажиточным крестьянином, только чтобы этого не слышал общинный староста и те, ну которые собирают налоги.
— Это он-то зажиточный хрестьянин? Хвастун он, и боле ничего, — говорит про дядю мой дедушка.
Вожди негритянских племен как знак своего достоинства носят при себе дубинки либо палицы; дядя в доказательство своей зажиточности носит сигару. Он сует ее в рот, прикусывает, и сигара встает торчком, прямо до дядиных бровей, но малость погодя она, замусоленная, будто детская соска, свисает из уголка рта и не подает больше никаких признаков подобающего ей горения. Дома дядя не курит.
— При евоной-то землице ему курево не по карману, — говорит дедушка.
Дядя возникает из синевы полевого вечера, и мы дружно его приветствуем.
— Доброго вечера, дядя Эрнст.
— Вам также! — Дядя воздерживается называть нас по имени, он нас покамест путает.
— Дядя Эрнст! А у тебя сигара погасла!
— Охти мне! — Дядя вынимает сигару изо рта и, держа ее в левой руке, зажигает на почтительном расстоянии от своего лица спичкой, все равно как сосновую лучину.
— Зараз видать, какой он куряка, пыхтеть он горазд, и вся недолга, — говорит дедушка.
— Ты к нам в гости, дядя Эрнст?
— Ага-ага, не-а, — отвечает дядя Эрнст.
Если упорно о чем-нибудь думать, мысли постепенно сгущаются до такой степени, что становятся видимыми. Кто о чем-нибудь думает, тот думает, что это он только думает, а другие ничего не знают, но приходит день, когда продуманное становится видно всему свету как действие или предмет.
Вильмко Краутциг каждый день отмахивал по семь километров на работу от Малой Лойи до шахты Конрад,что позади Босдома. Вот заведу я себе лисапед! — думал он. Куплю лисапед, дайте только срок. (У нас не говорят велосипед.) Вильмко приходит к нам в лавку выпить пива и вдруг изрекает: «А я себе лисапед куплю!» Но от одних разговоров еще не появится лисапед, который можно потрогать руками. И вот в один жаркий летний день Вильмко подъезжает к лавке на неслыханно шикарной штуковине, иными словами, на велосипеде с деревянным ободом и резиновой камерой.
— Ты что, уже спятил или только собираешься? На кой ляд тебе эдакий роскошный драндулет? — наперебой любопытствуют остальные.
Теперь спрашивается, возник этот велосипед оттого, что Вильмко про него думал, или он уже раньше существовал в готовом виде и был притянут, как магнитом, мыслями Вильмко? Жизнь полна загадок. Вот вырасту и все их отгадаю.
Теперь я, во всяком случае, увижу, какие такие мысли копошились за низким лбом у дяди Эрнста. Он поднимается к своей сестре в мезонин, проходит еще немного времени, и мы слышим, как Тауерша начинает верещать:
— Дорогой Эрнст! Дорогой братик! Не бей! Не бей! Я больше не буду!
Мы слышим удары, словно молотильщик бухает своим цепом по пустому концу снопа.
— Братик! Братик! Мне и жить-то осталось всего ничего!
Мы слышим, как вмешивается Райнхольд:
— Эрнст, да перестань ты бухтеть, она ж не только тебе сестра, она и мне жена, перестань, Эрнст, она ж кровью харкает.
Наверху все стихает. Дядя Эрнст успокоился. Мать ходит по парадной комнате взад и вперед, заткнув уши указательными пальцами, и громко зовет на помощь. Отец при первых же звуках экзекуции спасся бегством в мучной закром на чердаке.
До того самого времени, как я стал молодым человеком, невидимое казалось мне не менее важным, чем видимое. Позднее, начав приспосабливаться к мнению людей просвещенных,я по глупости отрекся от невидимого; но потом оно вновь стало для меня важным, важней даже, чем видимое. Например, кто из обычных людей своими глазами видел атом?
В тот день в нашем доме произошло много невидимого. До начала экзекуции Райнхольд Тауер сидел у окна и смотрел на верхушки дубов. «Я ничего не вижу, — думал он, — я ничего не слышу, она меня унижает». Но потом он все-таки услышал, как причитает его Марта, и живущий в нем зверь, этот затюканный самец, был оттеснен на задний план, а его место занял добрый человек Райнхольд, и этот добрый человек бросился разнимать брата и сестру.
В дяде все происходило как раз наоборот: он начал осыпать упреками свою бесчестную сестру, но упреки не произвели на нее ни малейшего впечатления, она надсмеялась над его правом первородства, и тогда в нем проснулся бык, такой бык, который, обнаружив в стаде корову с постоянной течкой, гонит ее из стада.
Ну, а сама Тауерша, в ней-то что происходит?
В легких у нее сидят маленькие живые существа, готовя ей смерть от удушения. В Тауерше пылает страх. Она не хочет умереть, она хочет множиться и без устали подыскивает союзников, чтобы с их помощью утолить страстное желание жить и после смерти. Таким союзником мог бы стать для нее наш отец, но этому мешает моя мать. Тауерша злится на мою мать, старается напакостить ей чем может, а все потому, что этого хотят крохотные живые существа, засевшие у нее в легких.
Встречная ревность со стороны матери рассыпалась прахом. Мы слышим, как родители заверяют друг друга: «Нет, нет, нет, этого мы не хочем». Словом, они решают махнуть рукой на пашню и луг.
Дядя Эрнст предлагает отцу сдать в аренду один морген из своей земли, но отец решительно отказывается: в нем еще не смолкли добрые движения души.
В Серокамнице я уже начал ходить в школу. Говорят, что и здесь тоже надо ходить в школу. Ходить в чужую школу мне не очень хочется. Отец говорит, что его накажут, если я не пойду. А его-то за что? Мать объясняет: Блаженств, никем не омрачимых, / Никто не ведал на земле…
— В школу ходят, чтобы хорошенько выучить немецкий язык, — говорит бабушка.
Одни говорят одно, другие — другое.
— В мое время в школу ходили, когда кто хотит, а нет, так сидели дома, — говорит дедушка.
В такую школу я и сам бы ходил с превеликой охотой. Почему это теперь таких нет? Ибо ежедневное посещение школы ставит неодолимые преграды моему любопытству.
Из грядок торчат перистые метелки морковной ботвы, бабочка-махаон облюбовала их для своих гусениц. Вот их-то я и хожу проведывать каждый день; они едят и едят, потом они превращаются в куколок и висят неподвижно, словно раковые наросты. И все же я бегаю к ним каждый день. Однажды утром я вижу, что один кокон лопнул и что-то свернутое в трубочку силится из него вылезти. Я не могу ждать, пока оно вылезет, мне пора в школу, так я никогда и не узнаю, кто это был, уж не молодой ли махаон.
Когда мне первый раз пришлось идти в школу в Серокамнице, я получил от родителей большой бумажный фунтик, все называли его сахарным, хотя никакого сахара в нем не было. И вообще этот фунтик сохранился с довоенных времен, когда дедушка приобрел его на аукционе. А для послевоенных времен он был чересчур велик, и мать набила его нижнюю часть газетами военного времени. В газетах шла речь о победах немцев. На смятую газетную бумагу мать положила шарики, размером с камушки для игры, своими изящными ручками она скатала шарики из сдобренного сахарином картофельного пюре и посыпала эрзацем корицы. Получились картофельные марципаны! Весь этот фунтик для школы был один сплошной пестрый обман. Сейчас он, пестрый и всеми забытый, лежит на чердаке в одной из отцовских корзин и дожидается, когда пойдет в школу моя сестра.
Тауершин Владичек должен прихватить меня, когда сам пойдет в школу, но он до сих пор потрясен экзекуцией, которой подверглась его мать.
— Дядя бил ее прямо по голому заду, прямо по голому, — говорит он, а сам плачет. Слезы застилают ему глаза, он хватает меня за руку, и теперь уже не он меня, а я его должен отвести в школу.
Учителя зовут Румпош, по происхождению он сорб, чем крайне недоволен. Он стыдится за свою мать, которая до сих пор носит пестрые юбки и широкие шпреевальдские чепцы. Когда мать приезжает к нему в гости, ее не пускают дальше кухни, заставляют топить печь и нянчить детей, а гулять по деревне ей не позволено. Румпош не желает признавать, что вылез на белый свет из-под пестрых юбок вендской женщины, но мало ли чего Румпош желает или не желает, когда и по разговору слышно, что он сорб.
Босдом — наполовину сорбская деревня, некоторые женщины носят полусорбский костюм. Я тоже полусорб, и впоследствии, в городской школе, меня будут обзывать вендская чушкаи крумичка,то есть краюха. Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но, даже когда мне мнится, будто я говорю на изысканном немецком языке, даже изъясняясь по-английски или по-французски, я ничего не могу поделать с напевностью, унаследованной от моих славянских прабабок.
— У кажного человека есть свой напев, с ним он родится, с ним и в гроб ложится, — говорит моя двоюродная бабка Лидола, известная колдунья.
Эти слова западают мне в душу, и я перестаю скрывать от людей славянскую напевность своего языка.
Нам велят построиться вдоль забора в две шеренги. Справа от ворот стоят девочки, слева — мальчики, а я, как новенький и как пока никто, стою сзади.
Мой учитель в Серокамнице носил черную визитку, под ней белую манишку с золотой запонкой на воротнике. Румпош носит соломенную шляпу с лихой вмятиной на тулье, белую сорочку и жилетку с широким кушаком. Этот кушак в шесть раз шире, чем обычный ремень, сама жилетка скроена из расшитой цветочками ткани, с большим припуском, а на учительской пояснице перехвачена пряжкой, все равно как лошадиный недоуздок.
— Зачем человеку жилетка с кушаком?
— Он презирает подтяжки, — объясняет мать.
— Как это — презирает?
— Не хочет их носить.
— Пусть тогда ходит с ремнем.
— С ремнем? А часы он куда денет?
— Пусть сунет их в брючный карман.
— А в кармане у него лежит перочинный нож, нож будет стучать по часам, часы — вещь хрупкая, сломаются, и человеку придется жить вне времени.
Виттихов Райнхольд носит свои часы на кожаном ремешке. Ему не нужна жилетка с кушаком, он может раздеться догола на берегу лесного озера, а часы все равно будут при нем, и он не окажется вне времени.
— Твой новый учитель идет в ногу с модой, — мечтательно говорит мать.
Итак, кто носит жилетку с кушаком, тот идет в ногу с модой. Кто, как моя мать, выписывает Модный журнал Фобаха для немецкой семьи,тоже идет в ногу с модой; и Вильмко Краутциг, который купил велосипед с деревянными ободьями, тоже идет в ногу, хотя деревянным ободьям в обед сто лет. У любой мажары ободья деревянные. Стало быть, мода зависит от настроения.
Когда Румпош порет кого-нибудь, он нагибается, от этого штаны выезжают из-под кушака, и ему надо выйти в коридор, чтобы их подтянуть. У Румпоша темные волосы, щекастое лицо, ехидные зубы, и он тоже ноябрьский революционер, хотя стрелки каштановых усов свидетельствуют, что в учительском теле еще жив кайзеровский дух.
Мой отец тоже носит усы, только не верноподданные. Каждую субботу он подвергает их лечебным процедурам: прочесывает, разминает, словом, глумится всячески, после чего упрятывает их в подусники. Тогда под носом у отца возникает пустота. Рыжие усы словно резинкой стерли, чтобы нарисовать на освободившемся месте усы получше. Оформление усов на воскресный лад, равно как и мытье полов и вытирание пыли, является одним из важнейших субботних дел. А нам запрещено смеяться, когда отец разгуливает в подусниках.
Отец ищет надбитую фаянсовую чашку, в которой привык взбивать пену для бритья. Чашка как сквозь землю провалилась, и мать предлагает ему взамен другую. Отец не желает никакой замены, он требует свою чашку и швыряет чашку-заменительницу об стену. Долго сдерживаемый смех бежит через край, мы хохочем, хохочем и не можем перестать.
— Эт-та что такое? — вопрошает отец. Лицо у него побагровело от гнева, подусники же, напротив, сияют белизной. Он сгребает с полки целые чашки, одну за другой, и швыряет их об стену. А мы все хохочем, все хохочем. Мать выставляет нас из кухни. До очередной поездки родителей в Гродок мы пьем из воскресных чашек с золотым ободком.
Кухонная полка теперь пуста. Лишь торчат из подставки пять жестяных банок. В них когда-то была Питательная кашка Зеефельдера.Этой кашкой выхаживали меня после того, как я в годовалом возрасте перенес воспаление легких. Как тут не порадоваться, что к моменту моего рождения немцы наслаждались недолгим миром и тем дали господину Зеефельдеру возможность спасти мне жизнь своей кашкой.
Фирменный знак банки с кашкой — раскормленный бутуз, вид у него такой, будто он уже во чреве матери проштудировал талмуди Дао дэ цзин.Бутуз наставительно протягивает банку с Питательной кашкой,на которой в свою очередь сидит мальчик, держащий банку с питательной кашкой, на которой в свою очередь сидит мальчик с банкой. Трех мальчиков видно отчетливо, четвертого — еле-еле.
Я сижу перед этими банками, содержавшими некогда эликсир для моего спасения, и углубляюсь мыслями в вереницу мальчиков на банке: для моего внешнего зрения она обрывается на третьем мальчике, для внутреннего она не прекращается нигде и никогда. Позднее я узна́ю, что ничто из совершенного мною, даже обычное движение руки, не кончается тогда, когда я заканчиваю его; житель звезды, удаленной от нас на расстояние в тысячу световых лет, если только он наделен достаточной остротой зрения либо вооружен соответствующими приборами, сможет увидеть мое движение, когда меня уже тысячу световых лет не будет на Земле.
А еще позже я узна́ю, что занятие, которому я предавался, созерцая банку, называется медитацией.
Учитель Румпош прохаживается вдоль шеренги мальчиков, проверяя, чистые ли у нас ноги. Башмаков никто не носит. Как могут у детей с фольварка, которые босиком проходят несколько километров до школы по песку или по жидкой грязи, быть чистые ноги? Бедных фольваркцев приговаривают к одной оплеухе и к мытью ног у колонки на школьном дворе.
— Ты кто такой? — спрашивает Румпош, остановившись передо мной. — Ты кто такой?
— Я дрянь, — отвечаю я, — дрянь, и больше ничего.
Мой ответ представляет собой обрывок спора, который мне довелось слышать в Серокамнице в трактире у Американки.
— Да ты кто такой? — спросил один пьяный у другого и тут же выдал ответ на собственный вопрос: — Дрянь ты, и больше ничего!
Эти слова показались мне очень выразительными и мужественными.
Вскоре можно убедиться, что Румпош и в самом деле смотрит на меня как на пустое место, но вовсе не потому, что я сам так пренебрежительно о себе отозвался.
Я всячески стараюсь обратить на себя внимание, поднимаю руку, тянусь — Румпош меня не замечает. На аспидной доске я пишу домашние задания в двойном, в тройном объеме — без всякого успеха. Может, я ангел, одна из этих прозрачных небесных бабочек? Мне становится очень грустно. Я ведь не сам хотел в школу — меня заставили.
— Давай вернемся в Серокамниц, — предлагаю я матери.
Румпош в деревне не только первый учитель (хотя второго пока вообще нет), он еще и окружной голова, и руководитель мужского певческого ферейна, он не только регент и органист, но и читает проповеди вместо пастора, когда тот занеможет или уедет. Румпош, наряду с господином бароном, конечно, — это ось, вокруг которой вращается вся сельская жизнь. И пока мои родители, то есть приезжие, не представятся ему по всей форме, он будет обращаться со мной как с отродьем каких-нибудь бродячих кукольников либо цирковых артистов.