Наряду с так называемой хорошей литературой моя мать читает и развлекательные романы, написанные некоей Хедвиг. Из этих книг она узнает, как принято вести себя в высших кругах.Итак:
— А не следует ли нам представиться господину учителю? — спрашивает она отца.
— А что мы будем ему представлять? — спрашивает отец, совершенно незнакомый с требованиями света.
Мать дает мне записочку для учителя, где спрашивает его, когда он сочтет удобным и так далее.
Учитель Румпош не тратит на свой ответ ни бумаги, ни чернил.
— Да когда захочут, — отвечает он.
— Тогда пошли! — говорит отец, которого вдруг охватил коммерческий азарт. — Может, этот лупцевальщик начнет покупать свой хлеб у нас. — Отец надевает подусники и отправляется чистить свиной хлев.
Свинья у нас, можно сказать, всем свиньям свинья. С раннего утра до позднего вечера она роет подстилку в хлеву, все ищет, все ищет, всегда перемазана, но, видно, так и не находит того, что ей надо. Кормят ее сметками из пекарни и кухонными отходами. Скудно, скудно! Наша свинка ищет минеральные вещества, а также червей и не находит: свинарник у нас в соответствии с новейшими веяниями замощен.
Белая пекарня и черная свинка — как-то плохо они согласуются. Надо вызвать дядю Эрнста, под заросшим дядиным лбом кроется богатейший опыт свиноводства, дядя Эрнст сажает нашу свинью на проволоку, другими словами, отцу велят ее держать, а дядя Эрнст протыкает носовую перегородку истошно визжащей скотины проволокой и закручивает концы проволоки плоскогубцами.
Наша свинка горюет целых три дня, она ничего больше не ищет на этой земле, даже свой законный корм — и то нет. Словом, она горюет.
Как бы она у нас копыта не откинула, говорит отец, но спустя три дня свинка берется за еду и возобновляет поиски того, чего не может найти. Страсть оказалась сильней, чем наше коварство.
Учительский дом насквозь пропитан грибным духом. Грибами пахнет от куртки Румпоша; когда он кладет меня поперек парты и лупцует, мне кажется, будто грибной дух — пособник экзекутора, и потому при всей своей аппетитности он вызывает у меня неприятное чувство вплоть до зрелых лет.
Супруга господина учителя, не желающая носить очки, встречает мою мать улыбкой, но улыбается она авансом, потому что сразу же, прищурив глаза, силится разглядеть, как моя мать одета.
На матери сегодня белая блузка с отложным воротником. На матери сегодня темная юбка. Блузка заправлена в юбку. Юбка достает до щиколоток. Щиколотки упрятаны в высокие ботинки на шнуровке.
Клугенова Марта разливает по рюмкам смородинное вино, она теперь поступила в услужение к учителю. Смородину собирали ученицы; они так хорошо все собирают: и смородину, и вишню, и яблоки, они такие послушные, они почти ничего не суют в рот, и учителю так любопытно глядеть на них снизу, когда они без штанишек взбираются на деревья. А вот возить навоз, копать, удобрять, полоть сорняки — это занятие для мальчиков, для сорванцов, для быдла.
Визит протекает к взаимному удовольствию обеих сторон.
— Он даже за пианину сел и сыграл. Вальс.
— Вальс? А что это такое?
— Так благородные люди называют вальц.
С этого дня я начинаю существовать для учителя Румпоша. Он поднимает мою доску и проходит по рядам:
— Теперь вы видите, что значит прилежание?!
Мне стыдно его слушать, так же стыдно, как будет много лет спустя, когда какой-нибудь критик опубликует статью, где будет сказано, что я прилежно потрудился над книгой.
Учитель Румпош принимает моих родителей в ферейн любителей ската. Ферейн насчитывает семь членов, четверо мужчин и три женщины: учитель и его жена, портной и его жена, неженатый трактирщик с босдомского фольварка и мой отец с матерью, то есть с супругой.
Мужчины играют в карты. Женщины, используя остатки света, падающего от керосиновой лампы, которая стоит на игральном столике, занимаются рукоделием, пьют кофе с цикорием, едят в зависимости от времени года пышки, кексы либо фруктовые торты и обсуждают жизнь прочих семейств.
— Потолковать про людей — это все равно как кино, — объясняет мать. Она часто ходила в кино, когда только вышла замуж и еще жила в Гродке. — Когда я тебя носила, я часто ходила в кино, — говорит она мне.
— Меня же тогда вовсе и не было, мама.
— Не скажи, — отвечает мать, — по-городскому это называется: ходила беременная.
Моя мать, оказывается, смотрела картины про маленького Фрицхена. В Модном журнале Фобахаона вычитала, что, если беременная женщина изберет для себя образцом красивое дитя, это благоприятно скажется на внешности вынашиваемого ею плода. К сожалению, я, ее плод, с самого момента рождения повел себя как разрушитель утопий. Фрицхен из меня не получился. Имя Эзау мне прислали из Америки. Этого пожелал мой дядя Стефан. Родной отец со своей стороны потребовал, чтобы я взял его имя по меньшей мере как второе. И я стал Эзау-Генрихом. Второе имя было мне без надобности, его требовали с меня лишь в прусских официальных учреждениях.
Когда мои волосы пошли в рост, мать еще раз попыталась подогнать меня под заданный образец. На сей раз образец был заимствован из внешнего мира: жена одного мармеладного фабриканта, чьи объявления печатались во всех газетах, однажды разрешилась от бремени четверней. Когда четверне сравнялось четыре года, гордый папаша сфотографировал их в матросских костюмчиках. Всех четверых выстроили рядком, все были острижены под пажа, и эта славная шеренга стала с тех пор рекламным знаком фирмы, особенно для мармелада-ассорти, приготавливаемого из четырех разных видов плодов.
Стрижка мармеладной четверки запала моей матери в душу, и она пожелала оформить мою голову соответствующим образом. Отец этому воспротивился. Волосы у меня были рыжие, как у него. И ребенком он немало натерпелся из-за своих рыжих волос. Бабка привезла его из Америки да прямо в Нижний Лаузиц к сорбам. Лужичане тотчас решили, что перед ними дитя краснокожего, и принялись его дразнить.
— Я ходил обстриженным, — возразил отец, — а тебе, вишь ты, приспичило отпустить парню волосы, тогда они его вконец задразнят, и не просто краснокожим, а прямо апачем.
И пришлось мне расти плешивым, но мечты маленького человека неистребимы. Мой младший брат родился через пятнадцать лет и был белокурый. Вот его-то мать и оформила как единственный экземпляр по образцу той четвероплодной четверни, и до того, как пойти в школу, он носил стрижку под пажа.
Каждую четвертую среду игроки собираются у нас. В этот день мы должны как следует умыться, причесываться незачем — мы все острижены наголо. Еще мы должны в восемь вечера подать руку каждому гостю, пожелать спокойной ночи и лечь в постель, но мой брат Хайньяк говорит: «Черта с два я им буду говорить спокойной ночи». Хайньяк у нас ложится в семь.
Своими нежными ручками мать сумела упорядочить наши отношения с Румпошем, потому что она знает толк в благородных манерах. Мать у нас превосходная женщина, но деревенская молва отводит ей лишь четвертое место по благородству. Первая по благородству— жена барона.
Баронесса пришла в лавку за покупками. Мой братец Хайньяк сидит на пороге, ловит муравьев и заставляет их лезть в трещину.
— Что ты делаешь, детка? — спрашивает баронесса сладким голосом.
— Не засти свет, старая мыша!
У нас к мышиприделывают хвостик из «а», по логике речи, человек, который говорит мышь,должен бы также говорить грушьи слив.
Войдя в лавку, баронесса жалуется, но мать берет сына под защиту:
— Ему ж только три года, госпожа баронесса. Перед ним еще вся жизнь за вычетом трех лет. Он еще подхватывает все, что ни услышит, госпожа баронесса.
— Вот как? — баронесса поджимает губы и задирает нос. Она пришла купить корицы. Мать протягивает ей пакетик. Нет, баронесса, оказывается, хочет не молотую, а в палочках. Мать достает из банки связку палочек. Нет, баронесса не желает брать корицу, которую мать трогала своими руками.
Мать протягивает баронессе открытую банку.
— Пожалуйста, госпожа баронесса, извольте выбирать, — говорит мать с вымученной любезностью.
Нет, оказывается, и это не годится. Невидимые бактерии могли переползти с материных рук на все палочки.
Мать боится потерять семейство барона как постоянную клиентуру, которая ежесубботне покупает десять грошовых булочек и еще кой-какую мелочь, она выходит из-за прилавка и приволакивает в кухню моего брата. Брат ревет, потому что его утащили как раз посередине эксперимента с муравьями. Но баронесса думает, будто мать отшлепала мальчика, теперь она готова помириться на пакетике с молотой корицей.
Как же можно после этого называть баронессу первой по благородству?
Вторая — это жена обер-штейгера. Мне кажется, будто лицо у нее все в зазубринах.
— Выдумаешь тоже! — говорит сестра. Мы здороваемся с женой обер-штейгера, но она редко нам отвечает, а даже когда ответит, на лице у нее не сверкнет ни искорки дружелюбия.
На прилавке стоят весы. Весы в магазине всего важней, говорит дедушка. «Весы решают, будешь ты с барышом али нет». Между чашками весов качаются вверх и вниз две чугунных утиных головки. Когда клювики целуются, значит, вес правильный. Обер-штейгерша достает из кармана пенсне, наклоняется к весам и, какую бы малость для нее ни взвешивали, проверяет, целуются носики или нет. «Подозрительность о двух ногах», — говорит дедушка. Так как же можно назвать ее второй по благородству?
Третья — это жена учителя. Мы с ней здороваемся, и она всегда отвечает. «Здравствуй, моя девонька», — говорит она мне, потому что она близорукая, но считает себя слишком молодой, чтобы носить очки.
Если учитель загуляет на всю ночь, утром ему неохота давать уроки, тогда к нам приходит госпожа учительница, а за ней в двери врывается целое водочное облако, котбусская очищенная. Учительша велит нам выучить наизусть шесть строф песни «Когда б мне тысячу голосов…», пока не протрезвится учитель. Ну как же можно назвать ее третьей, если она задает нам такую длиннятину.
В послевоенном девятнадцатом году, как и после любой войны, без которых немцы, судя по всему, просто не могут жить, продовольствия еще недостаточно. Недостаточные товары надо по справедливости распределить между деревенскими жителями. По этой причине каждый четверг вечером к нам приходят распределителии вершат справедливость.
— А зачем ее надо вершить, мама?
— Ну, ты и спросишь!
При оранжево-красном свете нашей керосиновой лампы с медной ножкой распределители составляют список. Моя мать по памяти знает, кому из жителей сколько причитается, но чего стоит голова слабой женщины рядом со списком, возникшим в головах четырех мужчин, которые вершат справедливость.
Эти четверо: общинный староста Коллатч, безземельный крестьянин Скрабак, горняк Карле Ракель и верноподданный монархист, он же деревенский каретник Шеставича. От них я узнаю, что всех жителей Босдома нужно разделить на группы. А для меня-то они все одинаковые. Но кто я такой? «Группы — это политическое деление, — говорит Карле Ракель, — а я представляю рабочий класс». Вот только говорит он это слишком часто. Остальные распределители не говорят, кого они представляют, но меня донимает любопытство, и отец объясняет: Шеставича представляет пангерманцев, их в нашей деревне не то двое, не то трое, но еще он представляет и тех, кто работает в имении. Скрабак представляет безземельное крестьянство, а Коллатч — государственную власть.
Справедливый списоклежит между твердыми крышками огромной книги. В книге лежали когда-то кайзеровские рескрипты, но общинный староста выдрал их и сжег.
— Да как у тебе рука поднялашь? — укоряет его Шеставича. — Вот ужо вернетша кайжер, он тебе вшыпет по первое чишло.
Председатель молчит.
— Не совайся ты к нам со своим Вилли! — говорит Карле Ракель и хмурит лоб.
Спор у них идет о том, что лучше: кайзер или рейхспрезидент. Лично я ни с одним из них не знаком, но Вилли наверняка с утра пораньше щеголял в подусниках и потому выглядел смешно, а Эберт правит без подусников.
В деревне и на фольварке проживает пятьсот одиннадцать душ. Распределители часто вздыхают о том, что их не пятьсот двенадцать и не пятьсот двадцать. Попробуйте сами разделить двести семнадцать фунтов сахара на пятьсот одиннадцать едоков! Распределители считают и кряхтят, и у каждого получается другая цифра. Кличут на подмогу мою мать.
— Как вы сосчитаете, так и будет, — говорит Карле Ракель.
И у кого из распределителей результат совпадает с тем, который получился у матери, тот молодец.
Поступила селедка. Ее пересчитывают. Карле Ракель перевесился через край бочки и разговаривает с селедками.
— Есть тут кто живой? — спрашивает он.
Селедки помалкивают. Карле запускает руку в рассол. Оказалось, что в бочке есть еще одна селедка.
— Ты что же это спряталась и ни гугу? — укоряет ее Карле.
Итак, пятьсот тринадцать штук. Как быть с двумя лишними?
— Сами съедим! — предлагает Карле.
Коллатч и Скрабак отказываются есть невымоченную селедку. Зато Шеставича, представитель пангерманцев, не желает отдавать лишнюю селедку представителю рабочего класса.
— Щитай вше по шправедливошти, — говорит он и заглатывает свою долю.
Делят американское просо, красноватое такое.
Босдомцы варят его, едят, а потом маются животом.
— Американец хотит шкоренить гордую немецкую нацию, — говорит Шеставича.
— Об этом уже позаботился твой драгоценный кайзер, — отвечает Карле.
Ну прямо как в парламенте.
Коллатч, общинный староста, к тому же еще садовник и деревенский музыкант. Люди, которые причастны к искусству,как-то: цыгане, циркачи, артисты, пользуются особым расположением моей матери. Как ей стало известно, Коллатч играет первую скрипку в деревенской капелле. А мать до сих пор не может забыть того скрипача, который играл в городском кино серенаду Тоссели, когда шли фильмы про любовь с Хенни Портен. Она просит Коллатча в следующий раз принести с собой скрипку.
Коллатч приносит скрипку в деревянном ящике, который сильно смахивает на хлебницу. Мать разливает котбусскую очищенную, нам, детям, разрешено сегодня лечь попозже, чтобы мы послушали скрипку и стали образованней.
Коллатч весь день ковыряется в земле своего садоводства, пальцы у него заскорузлые и не могут производить те звуки, которых ждешь, когда имеешь в виду какую-нибудь определенную песню. Между звуками, из последовательности которых мы с помощью привычки собираем воедино наши песни, затесалась целая орава совершенно посторонних, и эти посторонние в свою очередь хотят заявить о себе во всеуслышание; общинный староста Коллатч своими непослушными пальцами помогает им обрести жизнь и таким путем делает решающий шаг на пути к музыке, носящей сегодня название современной.Трудно понять, что он играет, то ли «Вынем ножик, свет погасим», то ли еще что, но моя мать, долго не слыхавшая скрипку, млеет от удовольствия, слушая его беспомощную игру. Она начинает подпевать, отец вступает вторым голосом, вот уже и Карле гудит что-то голосом, который сам он выдает за бас. «Петр небо закрывает. Ангелочки почивают…» — поют они, а мы, дети, по мнению матери, наслаждаемся искусством.
Потом хор распределителей заводит: «Песнь неизменную слышу в шелесте старых дубов…»
Лично я не разделяю мнения господина Иоганна Гельбке, написавшего слова этой песни, но, как уже не раз бывало, никому об этом не говорю. Больно мне надо, чтобы меня обсмеяли! Песня о неизменном шелесте напечатана в песеннике певческого ферейна, а для взрослых, как я уже успел заметить, слово печатное куда весомей, чем мысли такого клопа, каким в их глазах являюсь я. Но все равно я остаюсь при своем мнении. Шелест дубов зависит от силы ветра и от возраста деревьев; количество веток и листьев, их расположение также радеют о том, чтобы песня дубов не оставалась неизменной, для того, конечно, кто наделен тонким слухом.