Вообще-то у Майки на дворе, кроме кошки и лошади, другой живности нет, а лошадь у нее чаще всего обменная. Едва Паулько воротится с обозом, чтобы устроить передышку между одной конской ярмаркой и другой, он затевает такой обмен, что прямо хоть стой, хоть падай. Майке приходится отдать лошадь, которую она выхаживала, покуда Паулько где-то пропадал, а взамен ей приводят другую, которая и на ногах-то еле стоит. Майка выхаживает и эту, а попутно обрабатывает с ее помощью пашню вокруг усадьбы, сеет овес, кормовую морковь, сераделлу и гречиху; из них овес, морковь и сераделлу — на корм проходящим конским табунам, а гречиху для себя — на суп, кашу и запеканку. Все остальное, что может понадобиться Майке, падает к ней в кухню прямо с неба, как говорят крестьяне.
Двоюродная бабка пропалывает морковь. Ханка Петке, жена безземельного крестьянина, трюхает к ней через поле:
— Уж так мне в поясницу вступило, так вступило, мочи нет, помоги, Майка.
— Ты, стало быть, веришь, что я помогу?
— Дык как же не верить? Неш я тогда пришла бы?
— Ну так становься на карачки и давай вместе полоть.
— С моей-то поясницей и на карачки?
— Вот и выходит, что ты мне веры не даешь, — говорит Майка, и грозовая туча ложится на ее лицо.
Воцаряется тишина. Жужжат на лету мухи, и каждая что-нибудь да промолвит. А Майка глядит, как плещут крыльями бабочки. Петкинша медленно опускается на колени и берется за прополку. Майка велит ей вдобавок смотреть вслед всем, кто ни пролетит мимо.
— Пролетит муха, повернись налево, пролетит бабочка — направо.
А мимо летят слепни, мясные мухи, бабочки-капустницы, которых у нас зовут также белянки. Петкинша то согнется, то повернется. А солнце поднимается все выше, а время проходит, и Майка говорит:
— Теперича встань!
Она уводит Петкиншу за собой в дом и растирает ей поясницу собачьим жиром. И жир этот непременно должен быть вытоплен из собаки, которая родилась двадцать девятого февраля, так говорят степняки.
Но мне Майка честно призналась:
— Это льняное масло, водка и отвар из сосновых иголок майского прироста.
Петкинша для проверки гнется и поворачивается:
— А мне вроде как полегчало.
— К завтрему ты начнешь у меня летать что твой жаворонок. — И снова Майкино лицо солнечно светлеет.
Позвольте мне наскоро пропеть хвалу гречихе, которую сеет моя двоюродная бабка. Дед называет гречиху степным хлебом. С тех пор как в степи больше не сеют этот хлеб, моя родина стала бедней ароматом, краской и волнами, что наполняли меня восторгом. А великое множество пчел, обязанных гречихе жизнью? Где они теперь? Может, снуют, как беспокойные, не нашедшие берега волны, далеко за пределами той равнины, которую мы называем действительностью? И где колбасы, начиненные гречневой кашей? Одно изобилие влечет за собой другое, одна нехватка порождает другую: я вспоминаю гречневую запеканку из томленой гречки, которую бабусенька-полторусенька готовила в духовке с кусочками свиного сала.
Родители решают принести в подарок двоюродной бабке спички и трубочный табак, тот, что идет по пятьдесят пфеннигов. Да, да, вы не ослышались, моя двоюродная бабка курит, и вдобавок курит малоподходящую для святой деревянную трубку с резной головкой. Майка сидит в придорожной канаве и жнет траву, а между темно-желтыми цветами пижмы поднимается голубой дымок, будто со дна канавы вдруг забил теплый источник; Майке приходится глядеть в оба, чтобы не отсечь взмахом серпа головку своей трубки.
Мать разворачивает подношения. Майка благодарит.
— Я вам кофейку сварю, свеженького, — говорит она, после чего высыпает зерна ржи на сковородку, обжаривает их прямо при моей матери на открытом огне и, разумеется, наполовину сжигает. Уголки губ у матери презрительно опускаются, принимая форму серпа. У себя дома мать привыкла к солодовому кофе Катрайнерас добавлением щепотки натурального, бразильского. А у Майки Бразилия находится в аккурат позади дома.
Отец тем временем оглядывает двор, и, воспользовавшись его отсутствием, мать просит Майку посоветовать ей какое-нибудь средство против обмороков.
— У меня все внутрях сжалось, вдруг — бух — и я уже на полу, — рассказывает мать, умалчивая, однако, что «бух» произошло именно тогда, когда Тауерша пустилась во всякие непристойные воспоминания про себя и про нашего отца. Но от Майки ничего нельзя скрыть, она знает, что знает, не так, так эдак.
— Я не только была вся побледнемши, я прямо была как мертвая, — добавляет мать.
— Все едино, — говорит Майка, — тебе я не могу помочь.
— Не можешь? Почему, ну почему же?
— Зелье против ревности растет в тебе самой.
Мать у нас грядка, что ли?
— Я в толк не возьму, о чем это ты говоришь, — изумляется мать. Она хочет свести весь разговор к легкой болтовне, но вдруг ей чудится, будто она вся из стекла. Колдунья Майка видит ее насквозь.
Приходит удивленный отец.
— А у тебя-то на конюшне стоит наш Пердунок, — говорит он.
— Ветродуй, — наставительно поправляет мать.
— И не ваш он, и не мой, — говорит двоюродная бабка. — И не его вина, что он росточком не вышел. — Бабка разгорячилась. — Зафасонили нынче люди, вот и ни к чему им лошадка, коли нет у нее той силы, какая по крестьянству требуется. Но уж теперь-то я буду глядеть в оба, теперь я никому не дам над им измываться.
У отца так вытягивается лицо, что это можно измерить сантиметром.
— Никто над им не измывался! Нам нужно было привезть товар для лавки.
Родители грызут черствую коврижку, которую подала им Майка к ржаному кофе, но немного погодя говорят, что им пора, и встают из-за стола.
— Мы б и еще посидели, да все дела, — говорит мать.
— Дела, дела, на кой они вам сдались, дела-то?
— На кой, значит? — повторяет мать. — А на кой тебе трубка? — И будто озорная школьница, высовывает бабке язык.
— Ты б лучше поостереглась, чтоб его не раздуло! — грозится бабка. — Ты пеки свои хлебы, — говорит она отцу, — а ты шей себе новые блузки из старых юбков, как раньше шила, — говорит она матери, — вот и не придется вам лизать чужие задницы, а люди сами к вам придут и вам поклонются.
Визит протекал не совсем так, как желали родители.
— На мой нюх, у ней прелым сеном пахнет, — говорит отец.
— А на мой, так чесноком, — говорит мать и высовывает язык: — Погляди, он еще не распух?
Наша семья пускает корни, наша семья медленно врастает в босдомскую почву. К осени во всей усадьбе не остается ни одного уголка, где я не побывал бы, откуда не мечтал бы сбежать, куда не мечтал бы вернуться снова.
В мучном закроме меня обступают запахи ржаной муки, отрубей, льняной дробленки. Они увлекают меня за собой и внушают истину: что нынче зерно, то завтра мука, а мука станет хлебом, а хлеб нечистотами, и под конец то, что некогда было зерном, вновь станет частью ржаного колоса. А сено, в которое я усаживаюсь на сеновале, вчера называлось травой, завтра станет кормом в яслях, а послезавтра обернется конскими яблоками. Куда ни глянь, везде круговорот, нечто непонятное подкрадывается ко мне, порой медленно, а порой торопливо, из слов, которыми я это именую.
Дневной свет просачивается в темноту сеновала. Черные мясные мухи ползут из трещин в балках и бьются, словно сбежавшие из церкви звуки органа, об изразцы. Наша кошка Туснельда приходит, ловит их, съедает и, стало быть, поддерживает свою жизнь с помощью того, что днем раньше я называл мясными мухами. Я смутно догадываюсь, что только ход времени мешает мне сразу же увидеть тех мух, которые возникнут из нашей кошки.
Кругом сплошные чудеса. Я делюсь своими наблюдениями с Германом Витлингом, но, не успев договорить, уже жалею об этом. «Эка невидаль, да кто ж не знает, что кошки жрут мух», — говорит он.
Я пытаюсь поговорить с матерью.
— Время нет, время нет, — говорит она и: — Лавка, лавка.
В Босдоме у каждого года есть своя весна и свое лето, своя осень, своя зима и свои промежуточные времена — ранняя весна и конец лета, поздняя осень и начало зимы, ну и, конечно, рождество, пасха и троица, масленица и престол, дни рождений и праздники ферейнов. В своем маленьком театре я не могу вывести их всех на сцену и помяну только те, которые наиболее ярко запечатлелись в моей памяти.
Зимние сумерки, я сижу в выемке для ног перед устьем хлебной печи и сочиняю сказки для собственного удовольствия. Пять каменных ступеней ведут из выемки в пекарню, а из пекарни, если подняться еще на три ступеньки, в старую пекарню и наконец, одолев еще две, — в кухню либо в лавку. Лавка словно сидит на троне. Королева она, что ли? Или дракон? Для разъездных торговцев лавка все равно как цветущая липа, и они набрасываются на нее, будто пчелы или тля.
Торговый люд скорей других приходит в себя после войны и голода. А инвалид войны Барташ и горняк Хандрик вообще в себя не приходят. Барташ потерял правую кисть и кусок предплечья, и ничего у него так и не выросло. Там, где у него раньше была кисть, приспособили железный крючок. Барташ учится вязать веники, но при всем старании больше трех березовых веников в день ему не осилить.
А у горняка Хандрика в животе сидит лягушка.
— Заглотнул-то я ее, — рассказывает Хандрик, — когда она еще головастиком была, во Фландрии, это приключилось, когда мы воду прям из лужи пили.
Теперь лягушка садит у Хандрика на дне желудка и перехватывает самые лакомые кусочки.
— Вот почему мне ничего впрок не идет — съешь кусочек селедки, лягушка как раскорячится, так меня сразу и выворачивает.
Бедный Хандрик! Очень скоро выяснилось, что на дне его желудка притаилась не лягушка, а рак.
Разъездных торговцев мы называем коротко: разъездные. Тот, что развозит сладости, бренчит дешевыми леденцами — соблазнительными кусками кристаллического сахара, который высосала свекла из плодородной магдебургской долины. Куски принято хранить в стеклянных банках, банка стоит прижавшись к банке, как пестрый постамент, и дожидается встречи с глазами детей. А плитки шоколада, будто декоративные изразцы, светятся за стеклянной дверцей шкафа. На шоколадных обертках вытиснены коровы, и у каждой вымя с шахтерский мешок величиной. А рядом с плитками, притаившись за кулисами из ярко намалеванных роз, ждут своего часа шоколадные конфеты, надеясь соблазнить шахтерских и крестьянских жен.
Как правило, разъездные торговцы предпочитают иметь дело с моей матерью, только тот, что торгует сладостями, это ж надо, именно сладостями, по вполне уважительной причине ведет все дела с моим отцом.
Торговца этого звать Вагнер, он бывший фельдфебель пятьдесят второго полка, что перед войной был расквартирован в Котбусе. К этой особой расе пятьдесят вторых принадлежал и мой отец, который, несмотря на шесть лет службы, так и остался рядовым. Зато теперь не он бежит марш-марш к своему старому фельдфебелю, а фельдфебель приходит к нему и обращается с ним как с человеком, почти как с равным.
— Да, мы ветераны пятьдесят второго, мы были настоящие парни, правда, Генрих?
Отец потрясен: фельдфебель называет его по имени!
Вагнер носит рыжеватые усики, усы а ля кайзер в уменьшенном варианте, концы их рогаликами подкручены кверху. А под усами — рот что твой пулемет, каким и положено быть фельдфебельскому рту. Приходя к нам, фельдфебель небрежно приветствует мою мать и сразу спрашивает:
— А Генрих где? Он, часом, не заболел?
Потом он идет в пекарню, а если надо, то и в поле, лишь бы получить заказ.
К каждому церковному празднику Вагнер присылает нам поздравительную открытку. Я до сих пор помню синий цвет его фирменной печати: Макс Вагнер, торговый агент, Котбус, Швальбенвег, 2, а все его поздравления неизменно кончаются заверением «Всегда готовый к услугам».
— Твой драгоценный Шнайдер от Бинневиза может утереться, — поддразнивает отец.
Как-то раз фирма Вагнера поставляет нам слипшиеся леденцы.
Тут протестует мать:
— Вот тебе твой распрекрасный Вагнер!
Но Вагнер осуществляет обмен негодного товара. Он и на действительной, если кому из его ребят каска была не по размеру, заставлял каптенармуса выдать взамен другую. «Помнишь, Генрих? Мы ветераны пятьдесят второго, не кто-нибудь, вот так-то».
Торговец продуктами питания гарантирует набитые под завязку мешки риса и сахарного песка, бруски сала и маргарина, гарцский сыр, селедку и рольмопсы, а торговец хозяйственными товарами отвечает за бесперебойную доставку всяких средств для стирки, крема для обуви, мухоловок и песка для чистки посуды.
— Песок? Да неш я пойду за песком в лавку? — говорит Майка, моя двоюродная бабка, и уходит в степь и собирает песок там, где он растет, в открытых карьерах шахты Феликс.Она успевает запастись песком прежде, чем те люди, которые именуют себя фабрикантами, иначе сказать, изготовители пакетов и фирменных знаков на них, оптовые торговцы, разъездные торговцы и, наконец, такие, как моя мать, успеют превратить песок в товар, за который надо платить деньги.
Но Майка, она Майка и есть, не зря моя мать говорит о ней: «Она, может, такое знает, о чем мы и слыхом не слыхивали, одно плохо, не желает она идтить в ногу со временем».
Некоторые жены шахтеров, совращенные моей матерью, начинают идти в ногу со временем.Они желают покупать песок марки Макс и Мориц,они не хотят таскать песок из степи, коль скоро его выкладывают перед ними на прилавок в розовой упаковке, а что купила одна, того хочет и другая, остальное довершает красноречие моей матери.
— Песок для посуды, фрау Петтке, вы только взгляните, уже взвешен, и упаковка такая хорошенькая.
Другие признаки прогресса, хотя и в розовой упаковке, вызывают не только «за», но и «против» и служат поводом для спора среди деревенских женщин, например пестрое бумажное кружево, которым надо украшать полки в буфете. «На кой мне эта пестрядь?» — спрашивает мужебаба Паулина, а Хендричиха ей отвечает: «Ты глянь, красиво-то как!»
Порой «против» оказывается сильней, чем «за», но моя мать знай гнет свою линию. «Неужто вы не хотите идтить в ногу со времем, фрау Краскинне?»
По вопросу о бумажных кружевах «за» и «против» некоторое время пребывают в равновесии, наконец «за» одерживает победу, открывая для моей матери небольшой источник дохода, там источник, здесь источник, а много небольших источников сливаются в ручеек.
К разъездным торговцам, которые решительно не желают иметь дело ни с кем, кроме моей матери, относится представитель фирмы Отто Бинневизиз Халле, некий господин Шнайдер. По отношению к расцветающей липе, каковой является лавка моей матери, господин Шнайдер выступает в роли бражника липового. Представители тех фирм, что помельче, ездят на велосипеде либо на пых-пыхе, господин же Шнайдер, представитель фирмы Отто Бинневизиз Халле-на-Заале, подкатывает на автомобиле, вылезает, вынимает чемодан с образцами товаров, поправляет складки полосатых брюк и проходит в лавку.
Мы держимся на почтительном расстоянии от шнайдеровского автомобиля. Лишь когда воздух над носом автомобиля перестает трепетать и струиться, наши круги становятся все тесней и тесней. Под конец мы прижимаем носы к ветровому стеклу и констатируем: «Мягкие сиденья! Вот благодать шнайдеровской заднице».
Мы входим в лавку через черный ход и говорим: «Здрасте».
Перед прилавком стоит Якубиха и покупает фунтик соли, а господин Шнайдер со своими чемоданами скромно притулился у дверей и говорит:
— Извиняюсь, мадам! Не буду вам мешать…
Тыльной стороной ладони Якубиха утирает каплю у себя под носом и платит за соль. Господин Шнайдер, представитель фирмы Отто Бинневиз,распахивает перед ней дверь и отвешивает ей глубокий поклон. Якубиха уходит, а сама думает: «До чего ж мужик обходительный».
Господин Шнайдер вдобавок еще и красивый мужчина. Мать вспоминает свои гродские манеры.
— Не угодно ли присесть, господин Шнайдер?
Господин Шнайдер — и сидеть в присутствии дамы?!
— Нет, нет, очень вами благодарен.
Пробор у господина Шнайдера — это белая, как по линейке проведенная черта в темных волосах, шляпа господина Шнайдера прикреплена к металлическому зажиму на левом лацкане. Господин Шнайдер имеет опыт: все деревенские лавки похожи одна на другую, все тесные, все замусоренные, не может же он положить свою шляпу на банку с селедкой или коробку с сыром… Больно надо…