В хорошем концлагере - Манаков Юрий Михайлович 6 стр.


Это был необычно долгий путь по каким-то нескончаемым коридорам с бесчисленными дверями по обе стороны. Наконец одну из дверей отомкнули, меня втолкнули в камеру-одиночку с рельефными бетонными стенами и дверью, обитой оцинкованным продырявленным, вроде тёрки, железом. Как в седьмом отделении милиции. Успев заметить только это, я повалился на бетонный пол. Постанывая, закутался в фэзэушный бушлат и забылся. Меня лихорадило. Тело гудело, как телеграфный столб, если к нему прислониться ухом. Тупая боль разлилась по всем суставам и мышцам. Сильнее других ныл голеностопный сустав левой ноги, повреждённый ещё в детстве при прыжке с сарая. Пнул, что ли, по пятке надзиратель? Вот зверюги! За что они меня так?

Наверное, температура резко поднялась, и я почувствовал себя точно так, как в детстве, когда сильно простывал. Наверное, поэтому вскоре я очутился мысленно не в «боксе», а дома. В нашей с братишкой комнате. На столе раскрытой лежала моя любимая книга «Жизнь животных» Альфреда Брема, а из чёрной тарелки репродуктора «Рекорд», висящего на стене, слышалась чарующая мелодия — «Рио Рита»…

Не знаю, сколько времени минуло, когда открылась дверь «бокса» и кто-то вошёл в камеру. Я не шелохнулся, но во мне всё напряглось от ожидания чего-то неминуемого. На всякий случай я подтянул левую ногу. Чтобы не задели. Или не пнули б.

— Встать, — негромко сказал вошедший.

Превозмогая боль, я приподнялся.

— На выход. С вещами.

Я поднял с пола узелок, кое-как принял вертикальное положение, опираясь лишь на правую ногу. И поплёлся, придерживаясь рукой за стены.

Сердце билось учащённо. Со страхом я соображал: «Что ещё, какую пытку они мне придумали? За что мучают?»

В коридоре меня опять раздели — донага — и тщательно обыскали. Ступня заметно распухла. Поэтому мне было трудно приседать. Нежелание присесть на корточки (надзиратели в это время заглядывали в сфинктер — не спрятано ли в нём что-то?) вызвало у них подозрение, и мне пришлось выполнить это упражнение несколько раз подряд.

— Идите вперёд и не оглядывайтесь, — сурово приказал незнакомый надзиратель.

Страх, сплавленный с болью, сопровождали каждое моё движение. Страх, боль и неизвестность.

Ванинский порт
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В суровые мрачные трюмы.
На море спускался туман,
Ревела стихия морская.
Вставал впереди Магадан —
Столица Колымского края.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
Прощай навсегда, материк!
Хрипел пароход, надрывался.
От качки стонали зэка,
Обнявшись, как ро́дные братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой!
Сойдёшь поневоле туда,
Оттуда возврата уж нету.
Пятьсот километров — тайга,
В тайге этой дикие звери.
Машины не ходят туда,
Бредут, спотыкаясь, олени.
Там смерть подружилась с цингой,
Набиты битком лазареты.
Напрасно и этой весной
Я жду от любимой ответа.
Не пишет она, и не ждёт,
И в светлые двери вокзала,
Я знаю, встречать не придёт,
Как это она обещала.
Прощай, моя мать и жена,
Прощайте, любимые дети,
Знать, горькую чашу до дна
Придётся мне выпить на свете!

Сон

1950, май

Расслабившись, лежал я на бетонном полу, только уже не «бокса», а камеры, в которую меня недавно втолкнули, подвели к расположенной напротив двери койке и предложили устроиться рядом с каким-то неподвижно лежащим человеком. Я отказался — койка-то уже занята. Но надзиратель повторил приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.

Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и — рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но — другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы — краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.

Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это — главное.

А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.

И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам — крепкую оплеуху схлопотал, [22]чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.

Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.

На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.

Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.

Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.

Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил — обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.

Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери — до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он — учитель рисования.

Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось — бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.

Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи — хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале, [23]где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.

Я сразу, с первого взгляда, проникся недоверием к этому человеку с медленными движениями и тихим, нудным, в моём восприятии — серым, голосом. Мне не понравилось холодное спокойствие и, как мне подумалось, ехидный взгляд Кюхнера. А мельчайшие подробности расправы с несчастным товарищем по работе, который якобы «темнил», не желая трудиться добросовестно, за что Герман Генрихович, культорг бригады, «проучил» его, возбудили во мне отнюдь не самые лучшие чувства — я его возненавидел. Прилипчивый взгляд его очень внимательных водянистых глаз напоминал мне пиявок, которые не раз присасывались к моим ногам во время купаний в Миассе.

— Не надо, — обратился я к Кюхнеру. — Не надо… про это. Очень вас прошу. Желтоглазый заулыбался.

— Валяй дальше, Герман, — одобрил он Кюхнера. — Юра — молодяк ещё… Ништяк, привыкнет…

Деваться некуда, в коридор не выйдешь. Я видел, что и Костя нервничает, ему тоже, вероятно, были неприятны воспоминания этого выселенного в сорок первом с Поволжья немца.

Кюхнер не внял моей просьбе. Он с непонятным мне наслаждением продолжал живописать подробности убийства тёщи, как он вынул из кармана заранее приготовленный плетёный шнурок и накинул его на шею несчастной жертвы. Сзади, когда она ничего не ожидала. Как захрипела…

Для меня невыносимо слышать всё это. К тому же всё тело продолжало болеть после вчерашней пытки в рубашке. Если ранее он адресовал свои жуткие откровения непонятно кому, то теперь они предназначались, похоже, лишь мне. Нащупал слабака. Спазмы снова стали сжимать мне горло. Словно не на кого-то, а на меня накинул удавку этот отвратительный тип с бесовски озорными глазами. Я чувствовал, как во мне вспучивается ненависть к этому бесчеловечному существу, и всячески старался удержать себя, чтобы не броситься на него. За тех, кого он обидел и погубил. За глумление надо мной, над моей беззащитностью, над всем добрым и хорошим.

И это обязательно произошло бы, если б на койку не бухнулся Костя. И я стряхнул с себя наваждение. Костя прекратил метания. Вероятно, таблетка подействовала. Со странным названием: доктора Карманова или Кармановой. Костя не очень отчётливо произнёс эту фамилию.

Герман Генрихович закончил живописать свои зверства, к моему великому облегчению, и принялся столь же нудно и с невероятными подробностями пересказывать свой сон, похожий больше на заученные «ро́маны», которые «тискают» профессиональные «трёкалы». За плату.

В тюрьме принято рассказывать сны. Особенно, если они занятны и необычны. В двадцать седьмой камере, одном из первых курсов моих тюремных университетов, обитали знаток разгадывания снов и двое «трёкал», мастаков рассказывать «ро́маны». Один из этих «трёкал» по кличке Левитан — я, наивный человек, сначала подумал, что он однофамилец знаменитого диктора, — умудрился якобы свой сон растянуть на два с лишним часа рассказа с парой коротких перекуров. Сны его непременно изобиловали различными приключениями. Уголовными и любовными. А также кошмарами. Блатные обожали слушать сны Левитана. Причём по ходу повествования мастаки разгадывания снов изощрялись кто на что горазд. Но были и постоянные символы: собака — встреча с другом, церковь — свобода, заяц — побег из-под стражи, паук — весть с воли, и тому подобное. Всё виденное во сне что-то означало и предвещало.

Одному зеку привиделось, что у него зуб вырвали. Трёкало предсказал: к смерти кого-то из близких. Он брался уточнить, кого именно. Всего за четверть пайки. Сновидец припомнил: коренной. Тут же последовал ответ: «Ежли правый — мать, левый — пахан».

— Левый, — подумав, произнёс сновидец.

— Пахан помрёт. Верняк, — вынес приговор трёкало.

— Он в коллективизацию на поселении богу душу отдал, — возразил видок вещего сна.

— Тады — мать. Или дядья. Хто у тебя из старших родичей дубаря не дал? [24]— изворачивался предсказатель.

— Никово у меня нету, аферюга. Единый я остался. Как хрен, — рассердился сновидец.

— Тады — твой черёд настал, мужик. Готовсь, щекотун [25]скоро тебя помацает. [26]

Сновидцу такой прогноз не понравился, и он смаху заехал в левый глаз наглого предсказателя.

Блатные, которым оскорблённый нравился, потому что никогда не усматривал, не находил в их снах ничего для них опасного и угрожающего и тем более — гибельного, расценили поступок сновидца как «фулюганство» и нарушение воровских «справедливых» законов, за что он был нещадно измолочен. Причём от имени блатсовета Витька Тля-Тля разрешил пострадавшему дубасить «фулюгана», сколько тот пожелает. Толкователь снов от данной ему привилегии не отказался и колошматил обидчика, приговаривая:

— А ты, падло, не верил! Убью!

Однако нарушителя воровских «законов», а он посягнул «на честь» кого-то, не спрося на то согласия блатарей, не забили насмерть, а лишь изрядно отбучкали. Выходит, предсказание не совсем сбылось, что меня обрадовало. Хотя сердце каждый раз болезненно сжималось, когда взглядом натыкался на распухшую, в ссадинах, физиономию сновидца. Во время «приведения приговора в исполнение» за него никто не вступился. Да и не мог этого позволить ни один фраер, иначе был бы побит более жестоко, чем «приговорённый». Блатные считали заступничество, если не их защищали, очень серьёзным проступком и карали за него жестоко. Запугивали. Держали в постоянном страхе.

Назад Дальше