Однажды на семинаре зашел разговор о песне. С горячностью, присущей студентам, некоторые ребята (и я в их числе) доказывали, что песня и поэзия — вещи очень разные, и, как пример, читали невзрачные куплеты модных современных песенок. И доканывали своих оппонентов весомыми аргументами:
— Блока не поют, Маяковского не поют… Твардовского опять же, Заболоцкого… А они — выдающиеся! И вообще, писать песни — не дело настоящего поэта.
Но контрдоводы были веские:
— А Есенин! А Светлов! А Прокофьев! Не говоря уж об Исаковском! Отличные поэты, и песни у них — что надо!
И вот мы притихли, ожидая, что скажет Дмитрий Михайлович. Он привычно ходил поперек аудитории, заложив руки за спину, терпеливо слушал студентов. И непонятно было, чью сторону он возьмет, кого поддержит.
Наконец все вроде бы накричались.
Дмитрий Михайлович остановился у преподавательского стола, на минуту задумался, опустив взгляд. Затем сказал тихо, с какой-то болью и завистью:
— А я бы хотел написать песню. Чтоб ее в народе пели. — Глаза его блеснули. — Хорошая песня долго живет. А с ней и автор. Возьмите Мерзлякова. Остался в памяти потомков одной-единственной песней — «Среди долины ровныя…» Как и Макаров — у него «Однозвучно гремит колокольчик», Давыдов со своим «Славным морем — священным Байкалом…» Вот бы и нам так… А что касается Блока, Твардовского и других — тут дело ясное… Их наизусть и без песен знают…
Ввели осенние сессии — к худу ли, к добру ли, мы, студенты, пока не знали. Будущее покажет. Впрочем, нас-то, пятикурсников, нововведение только однажды и коснется. Через год, на шестом курсе, нам так или иначе по осени приезжать — защищать дипломную работу, и по весне тоже — сдавать госэкзамены.
Семинаристы наши явились на сессию в полном боевом составе — тринадцать человек. Потери за пять лет по сравнению с другими поэтическими семинарами минимальные — всего два студента. Причем оставили нас по причине уважительной — перешли на очное отделение.
Честно говоря, после первой сессии и особенно после второй, когда половине своих воспитанников Ковалев поставил условные зачеты, я полагал, что к финишу наши ряды изрядно поредеют. Ан нет! Ругал нас нещадно Дмитрий Михайлович, грозил отчислением, а так никого и не отчислил. Я не думаю, что Ковалев проявил жалость, расчувствовался. Он мог быть в обычной жизни и жалостливым, чересчур добрым и даже добреньким. Но когда дело касалось литературы, поэзии, тут он оставался непреклонным, прямым, беспощадным ко всякого рода псевдолитературным явлениям. Видимо, просто мы стали писать лучше, интереснее, вот и уцелели.
Во время сессии Ковалев успел с каждым встретиться наедине — у себя на квартире. Мы привезли с собой проекты дипломных работ, и теперь разговор шел по самому большому счету. Дмитрий Михайлович был по-прежнему строг, но в его строгом, ранее казалось нам, бесчувственном голосе теперь звучали нотки заботливости. Что это так, я убедился, услышав от него фразу (во время разговора о моем проекте дипломной): «По уровню ваших работ станут судить и обо мне как о руководителе, и поэтому я за ваши рукописи сейчас переживаю больше, чем за свои собственные».
И участливо поучал, корил:
— Пишешь: «Все семь дорог…» Слуха, что ли, нет? Разве можно ставить рядом два «се-се»? А это — коряво: «Бесподобностью я скован губ, потрогавших зарю». К тому же слишком неопределенно, неконкретно — «бесподобностью». Что сие значит?.. Далее. «У меня тихие глаза, как лужицы, как молнии». Ничего, но размер ведь нарушен. Чтобы не сбиться с ритма, нужно читать «у мéня». Далее. Вытравляйте всякое поигрывание, самокрасование — это претит хорошему вкусу, отвращает от того, что вы хотите сказать читателю. Стремитесь быть естественнее. Все нарочитое не внушает ни доверия, ни симпатии. В стихах это нетерпимо. Может даже из поэтического замысла сделать финтифлюшку.
Защита дипломной работы была назначена на четвертое ноября. Приехал я на два дня раньше, чтобы было время отдохнуть после дороги, осмотреться, унять волнение. Свободных мест в общежитии оказалось много, и меня поселили в отдельной комнате.
Москва готовилась к Октябрьским праздникам. Украшались стены и фронтоны зданий, вывешивались лозунги, плакаты, флаги. Красивы были по вечерам расцвеченные иллюминацией улицы.
Я люблю прогулки в одиночку, когда никто тебе не мешает думать обо всем на свете.
Иногда обрушивался поток тревожных мыслей, А ну как провалю защиту? Значит, минимум на год отсрочка в получении диплома. Каково будет смотреть в глаза заводским друзьям? Э-э, скажут, да он у нас слабак. А еще в поэты рвется. Поступал бы уж в политехнический — токарь-то неплохой…
Хуже, если жалеть начнут, — не переношу жалости.
Бр-р-р! Мороз по коже! Уж не позвонить ли Ковалеву — узнать его отношение к моей дипломной? Да и мнение оппонентов ему известно… Может, зря я переживаю, может, все уже решено…
Захожу в телефонную будку, лезу в карман за гривенником. Набираю две-три цифры и отрешенно вешаю трубку. Зачем приставать к человеку со своими сомнениями? Это меня они гложут. А его — ни капельки. Он, возможно, сейчас спокойно смотрит телевизор или читает. И нет ему никакого дела до того, что скажут мне в случае неудачи заводские друзья…
Назавтра я пришел в заочное отделение отмечаться и там встретился с ним. Он поздоровался со мной за руку — в глазах усталость.
— Не мог всю ночь уснуть, — сказал. — Переживаю за вас и Володю Порядина — самыми первыми ведь защищаетесь… Вчера, говорите, приехали? А чего ж не позвонили? Ах ты беда! Вместе бы и попереживали… Впрочем, по секрету сообщу, что, по моим наблюдениям, дела лично у вас складываются нормально.
Весной шестьдесят девятого года я переезжал из Донбасса на Урал, в Пермь. Поезд прибыл в Москву утром, времени до отхода «Камы» оставалось много, и я осмелился позвонить Дмитрию Михайловичу. После окончания института я не виделся с ним и теперь, набирая номер его телефона, волновался: захочет ли он встретиться со мной? Кто я ему сейчас? Бывший ученик, канувший неизвестно куда после госэкзаменов, не написавший своему учителю за три прошедших года ни строчки. К тому же я знал, Ковалев вел в Литинституте новый семинар, и ему теперь, наверное, не до бывших.
Трубку долго не снимали («Он, поди, за письменным столом сидит, а я его сейчас оторву от работы», — ругал я себя за бесцеремонный звонок). Но вот наконец узнаю его голос:
— Я слушаю. — И тут же — обрадованно: — Вы откуда звоните? С Курского? Приезжайте немедленно, я как раз чай собираюсь заваривать. Столько не видел вас!
У меня отлегло от сердца: не помешал, значит, ему, а если и помешал, то не так уж здорово (в противном случае он, не лицемеря, признался бы в своей занятости — такой человек).
Беговая улица, дом два. Этот адрес известен каждому его выпускнику, ибо за шесть лет учебы каждый побывал на квартире Дмитрия Михайловича много раз. Здесь хозяин привечал нас, угощал чаем, затем снимал стружку за неудачные стихи, а под конец, дабы студент уходил с легкой душой, рассказывал и о своих литературных трудностях («Не только вам одним достается по первое число»), по-отечески напутствовал и, уже у порога, рассказывал какую-нибудь курьезную историю из столичной писательской жизни.
Я коротко нажал на кнопку звонка, и дверь сразу же отворилась: ждали. Дмитрий Михайлович обнял меня, долго жал руку. Повесив мой плащ, пригласил:
— Проходите в кабинет, отдыхайте, а я сейчас…
Потом мы пили чай на тесной кухоньке. Было на столе: земляничное и малиновое варенье, засахаренная клюква, сливочное масло, копченая — тоненькими колясочками — колбаса, черный и белый хлеб… Из открытой кастрюли, стоявшей на плите, выглядывали закипавшие сосиски. Все для меня привычно. Только разговор другой.
— Вы здесь по делу? — мягко спросил Дмитрий Михайлович.
— Проездом.
— Куда, если не секрет?
— В Пермь.
— В гости?
— Жить.
— ?
— Жить. Поменял квартиру. В Россию потянуло… Хотел на родину переехать, в Курск, пришел в бюро обмена, а там говорят: «Курска нет. Есть Пермь. Хотите?» Я постоял две-три минуты, подумал. Пермь… Это — Кама, Виктор Астафьев, издательство (я давно мечтаю работать в издательстве). И согласился.
— Вы там хоть были?
— Восточнее Москвы никуда не ездил.
Дмитрий Михайлович поставил недопитую чашку.
— Ничего город. Без каменных громад, но не провинциален. Я в прошлом году был в Перми — на совещании молодых. Писатели там интересные — Радкевич, Давыдычев, Решетов. Да и среди молодых есть талантливые ребята. Приятно было с ними работать. — Ковалев, полузакрыв глаза, на минуту замолчал; мне показалось, он собирался с мыслями. — Только вот под конец один «непризнанный» мне настроение испортил… Мы как раз по Каме на катере прогуливались. Я сидел на корме, когда он подсел ко мне. Плотный такой, в очках, на плечи спадает шевелюра. Подсел и начал: «Вы не верьте нашим писателям, не такие уж они добрые, какими предстают с трибуны, на самом деле зажимают молодых как могут и где могут. Я недавно написал повесть, так прозаик П. такую отрицательную рецензию написал, что вы и представить не можете. А сам издал роман — муха через страницу переползет и сдохнет от скуки». В том же духе еще что-то пел, но я его не слушал, твердо решил, что этот товарищ — из стана графоманов. Настоящий талант не будет на словах доказывать свое преимущество каждому встречному-поперечному, он докажет это своим творчеством. Да… Он понял, что сочувствия от меня не дождешься, и направился в буфет… Вскоре спустился туда и я. Каково же было мое удивление, когда за одним столиком я увидел молодого прозаика, разливающего по рюмкам коньяк, и писателя П., на которого он только что, как нынче говорят, катил бочку. Но он не ужаснулся, заметив меня. Наверняка полагал: я промолчу. А я ужасно не люблю двурушников. Это ж ведь потенциальные предатели. И я подсел к П. и без обиняков поведал о том, что несколько минут назад услышал на палубе. Молодой прозаик проклинал, наверное, меня последними проклятиями. Но разве мог я смолчать? Ведь П., поди, считал его приличным человеком, наверняка со спокойной душой угощался, не зная, что его за глаза только что облили грязью. Он вдруг встал, высокий, широкоплечий, глаза метали молнии. Молодой прозаик под их огнем, казалось, таял, уменьшался, как свеча. Мне даже жалко его стало. Впрочем, вскоре я успокоился: может, это ему будет уроком, может, большую подлость не совершит…
Он прервал свой монолог, извинился, кинулся к плите:
— Сосиски-то давно уже сварились.
Подал мне тарелку с горячими сосисками:
— Ешьте, вы ведь с дороги…
Я ел, а из головы не выходило рассказанное Дмитрием Михайловичем. Не переставал спрашивать себя: «А у меня хватило бы гражданской смелости сказать правду о молодом прозаике?»
Спрашивал — и совесть моя медлила с ответом.
В очередной раз я попал в Москву через год — посчастливилось с командировкой. Стоял май — теплый, ранний. На московских улицах звенели свежей листвой деревья. Во дворе дома, где жил Ковалев, росли роскошные тополя, уже достигшие пятиэтажной высоты. В молодой зелени неистово кричали радостные воробьи и прочие городские птахи.
Дмитрий Михайлович пребывал в хорошем настроении, суетился в прихожей возле меня:
— Снимайте свою куртку, вот тапочки… Вы давно пробовали конопляное масло? — спросил неожиданно.
— Сто лет назад. Еще в детстве.
— Вот я вас и угощу. Тут на днях ребята из Белоруссии приезжали — Брыль с Мележем, так гостинец привезли. Я это масло до беспамятства люблю. Жаль, что исчезло оно из употребления — то ли не из чего делать, то ли невыгодно.
— Лень.
— А может, ваше дело, и лень. Ну проходите, усаживайтесь.
Мне в этой небольшой двухкомнатной квартире всегда уютно, и чувствовал я себя здесь если не как дома, то очень уж раскованно и тепло. Нравилось рыться в интереснейших книгах, рассматривать всевозможные сувениры во главе с морской раковиной, по величине не меньше граммофонной трубы.
Снова кухонька, снова душистый цейлонский чай.
На этот раз заговорили о Есенине — близилось его семидесятипятилетие. Вернее, я слушал, а говорил в основном он, Ковалев:
— Статью вот о нем написал. В один «толстый» журнал. Боюсь, сократят — на мой взгляд, прямая получилась статья. У нас ведь любят, чтобы в юбилейных материалах побольше сиропа было. А разве совместимы эти два понятия — сироп и откровенный до боли поэтический мир Есенина?.. Кстати, — наливая мне очередную чашку, спросил Дмитрий Михайлович, — вы давно были на его могиле?
Я замялся и стыдливо покраснел.
— Не был вообще.
— Как? — изумился он.
— Все недосуг…
— Сейчас же собираемся и идем. Тут пять минут ходьбы.
— Но вам ведь некогда. Сами говорите, что перевод романа нужно срочно заканчивать. Вы мне лучше подскажите, как добраться…
— А там?
— Там я спрошу, где могила.
— И не стыдно мне будет? К Есенину не мог человека проводить!.. А роман… Ничего, потерпит.
Через несколько минут мы уже стояли под высоченными тополями во дворе. Дмитрий Михайлович глубоко втянул в себя воздух.
— Как все-таки пахнет молодая листва! Несмотря на автомобильный газ…
Ваганьковское кладбище и впрямь находилось в пяти минутах не столь быстрой ходьбы, и мы вскоре вошли в его ворота. Навстречу нам двигалась шумная группа молодежи, неуместно громко смеявшаяся. Дмитрий Михайлович резко поднял голову, болезненно поморщился:
— Безобразники! Здесь ведь — души многих великих…
Ребята, услышав это жестокое «безобразники», стихли, запоглядывали на Дмитрия Михайловича — длинновязые, модно одетые.
— Надо чаще бывать на кладбищах, — заговорил снова он, уже обращаясь ко мне. — Не наскоком приходить поглазеть на свежую могилу той или иной знаменитости, как вот эта компания, а чтобы подумать, поразмышлять — о жизни, о смерти, о добрых делах своих и о грехах. Наедине с ними, некогда жившими, человек становится чище помыслами. Он как бы глубже осознает: все мы бренны, а сделать предстоит еще многое. Так не лучше ли, пока не поздно, отбросить лень и праздность, поспешить закончить работу за себя, а если успеется — и за них, вот под этими памятниками лежащих…
У черной мраморной плиты с бронзовым барельефом он вдруг остановился и остановил за руку меня:
— А вот и Есенин…
Я растерялся, трусовато заоглядывался, нет ли кого рядом. Мне казалось, оттуда, из-под земли, слышу голос великого поэта: «Кто ты и что ты на этой земле? Пишешь стихи? А ну прочитай!.. О, и эту рифмованную блажь ты называешь стихами? А где в них кровь? Настоящие стихи пишут кровью сердца. Согласен?..»
Я вытер холодный пот со лба, тихо положил на плиту букетик гвоздик.
Дмитрий Михайлович тронул меня за рукав.
— Теперь я тебе покажу могилу Мерзлякова. Знаешь его? Он, кстати, из пермских краев. Его могила долго считалась затерянной. — Ковалев понизил голос: — Несколько лет назад я ее случайно обнаружил…
В конце семьдесят первого года мне поручили редактировать сборник стихов молодого поэта Анатолия Гребнева. Был он в ту пору студентом-заочником Литинститута, занимался в семинаре Ковалева.
Рукопись мне откровенно нравилась — пусть были в ней отдельные шероховатости, слегка заметные следы подражания. Но стихи брали за душу своей безыскусственностью, естественностью, народностью интонаций.