– Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из
Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно – вы это узнали тогда или потом?
– Только потом.
– Вы читали историю Анны Франк?
– Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно.
Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь – один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев – в
Нью-Йорке, в Вашингтоне, сионистов, главным образом. Я знал
Вейцмана, я знал разных других – ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно – так поздно – я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой-то немец, который – немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию – и там рассказал агенту так называемого
World Jewish Congress, Всемирного Еврейского Конгресса – сионистская организация, не очень важная тогда – он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью-Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный-главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в
Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно… don’t rock the boat.
– Не раскачивайте лодку.
– Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить – зачем это? И Вайз очень неправильно – ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.
– По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт – еврей.
– Рузвельтович. Какой он еврей… Он из старой, старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци
– все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в
Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец – евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал… Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили – не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в
Швецию.
– Ну и король, который вышел с желтой звездой.
– Это отдельно. А другая страна – Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам – болгарских евреев нет, все остались в живых.
– Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…
– Но все-таки пишут.
– Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.
– Я понимаю.
– Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.)
Ничего. (Я хмыкнул.)
– Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать.
Что мы можем сказать?
– А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?
– Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,- это меня не трогает. (С ироническим пафосом:)
То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали -
(серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов еврейская история – не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что
Христос – их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: “Это наш долг”. Я не считаю, что евреи – это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть “специальными”, нужно завести
“хорошего” еврея – иначе “они” нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция
– нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть”.
Глава X
Летом 1963 года Ахматова написала “Полночные стихи”, цикл из семи стихотворений. С некоторыми достаточно убедительными, но не вполне достаточными, основаниями, ахматоведение подверстало их к циклам “Cinque” и “Шиповник цветет” и этим самым адресовало тому же Берлину. Так это или нет, действительно ли стоит за
“Полночными стихами” та их ночная беседа 1945 года, или просто удобное и первым приходящее на ум рассуждение “если не он, то кто?”, но лирические герои всех трех циклов – в весьма значительной степени, очевидно, двойники. Однако ведь и Берлин как прототип Энея, бросившего Дидону, одну из altra ego
Ахматовой, тоже двойник – художника Бориса Анрепа, за двадцать восемь лет до Берлина поступившего именно так, то есть оставившего ее в гибельной России и уехавшего в благополучную
Англию. В поэтическом мироздании Ахматовой этот повторяющийся, а значит, и предопределенный на повторение, акт неотменимо связан и с тем, и с другим, хотя в реальности они даже не были знакомы друг с другом.
В течение короткого периода у “Полночных стихов” было промежуточное название “Семисвечник”. Это послужило толчком для историка литературы Тименчика виртуозно объяснить весь цикл проступающей сквозь него ветхозаветной подоплекой, открыть его
Моисеево, царь-Давидово, Иерусалимово дно. В какой-то мере это подтверждает остроумную реплику Эрвина Панофски “the idea of the non-Jew is gradually becoming obsolescent” “идея нееврея начинает постепенно исчезать”. Нет сколько-нибудь существенных причин считать Берлина вдохновителем образа “семисвечника”, но комбинация стихотворных текстов и извлеченных из его воспоминаний фактов делает эту концепцию местами внушительной, местами волнующей и, во всяком случае, интересной. Если бы строки “Не спрошу тебя я, почему зашел ты / В мой полночный дом” определенно относились к той встрече в Фонтанном Доме, то библейское имя Исайя как нельзя лучше подошло бы к его адресату.
Однако адресат и вдохновитель “Cinque”, “Шиповника” и
Предисловия к “Поэме без героя”, так же, как занимающий в ней особое положение, живого среди мертвых, Гость из будущего – определенно Берлин, и мало к кому в мировой поэзии обращено столько и таких стихотворений, даже без девяти полусловесных-полумузыкальных, полусобытий-полуснов в “Полночных стихах”. Я спросил, когда ему стало известно, что Ахматова написала ему эти стихи.
“- Только когда приехал сюда Жирмунский.
– В самом конце шестидесятых, так поздно?
– Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.
– Когда она вам их читала?
– Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.
– То есть в последнюю вашу встречу?
– В последнюю, да-да.
– Их было две.
– Да-да, это была последняя, довольно-таки коротенькая.
– Она прочла, но вы не поняли, что вам?
– Да.
– У вас есть какое-нибудь объяснение того, что это называется
“Cinque”?
– Нет. Это “пять”.
– Да, но почему по-итальянски?
– Ну да…
– Почему не “Cinq”, не “Five”?
– Да, да, конечно. Нет, не знаю.
– …а что такое “сигары синий дымок”?
– Это я.
– А вы курили?
– Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару.
У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.
– Когда вы бросили курить?
– Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по-английски это называется, я заразился где-то в Персии чем-то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все-таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился – но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил – может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.
– А это была сигара или сигарета?
– До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары.
Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.
– Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?
– Нет – была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.
– (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.
– Я знаю. И то же самое – что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого-то. О чужой любви. Помните, она это говорит
– “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.
– И это было?
– Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как – где и как.
– Она спрашивала?
– Нет-нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.
– А был какой-то в этой встрече магизм?
– Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.
– А какие-то любовные флюиды…
– Не было. Ни капли.
– Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы,
“пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?
– Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.
– А почему шиповник?
– Понятия не имею.
– Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все-таки – почему баховская чакона?
– Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто-то. Нет, баховская чакона – скрипичная вещь.
– Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно… Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что-нибудь привезли от кого-нибудь?
– Не от кого-нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.
– Вы не помните какие?
– Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую.
И потом какие-то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все-таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и
Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил – потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка – это было в порядке.
– Было ли у вас когда-нибудь ощущение, что вы что-то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?
– Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким-то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких-то…- мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой – вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея
Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя – это немножко иронически.
– Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно – то, о чем вы сейчас упомянули, другое – все-таки крупности фигуры.
– Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем-то… она меня построила каким-то образом.
– Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто
“англичанин” – это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.
(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по-русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким-то русским, который приехал из тех краев.
– Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как-то для себя объяснили?
– Нет; и теперь не знаю, что это значит.
– (Я со смешком откликнулся:) Жаль – что вы этого не знаете.
– Не знаю. А вы это знаете?
– Объяснение есть, но вам это скучно слушать.
– Почему? Какое будущее?
– Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого-то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто-то” или не тот,- это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее… Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные… Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной
Энеем, говорила, выходило что-то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?
– Нет. Я не думаю, что… А где это? Где это у нее?
– Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.
– А, да-да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” – она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это – да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э-м, клетках…
– Ну, не совсем так.
– …клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в
Оксфорде, в Хэдингтоне.
– Мне она немного по-другому сказала”.
(Это правда, что она мне немного по-другому сказала – но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме – а если иметь в виду коллизию Дидона – Эней, то в трагедии,- которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с
Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова – “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж,
Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),- и