Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди
Берлин”.)
(Он отмахнулся:) “ – По-другому, но то же самое.
– Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.
– Верно, верно.
– Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка – это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.
– Без голоса. Ну да. Да-да-да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка – это довольно так…
– Обидная вещь.
– …обидно – да-а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да-да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.
– Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.
– Ярость ея была… Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре – ведь неправильный. Не то случилось.
– А какой правильный?
– Правильный – это мой, правильный это – я ей позвонил, конечно, она сказала: “Это вы?” – “Да, это я”. Молчание. Она сказала:
“Пастернак… (не Борис, а – Пастернак)…мне сказал, что вы женились”. Я говорю: “Да, это так”.- “Когда вы женились?” – “В этом году”.- “Ах так”. Молчание. “Ну что ж, поздравляю”. Опять молчание. Потом она сказала: “Видеть я вас не могу, Пастернак вам объяснил почему”. Я сказал: “Да-да, я понимаю, прекрасно понимаю”. Потом мы все-таки стали болтать. Она сказала: “У меня выходит книга корейской поэзии. Понимаете, насколько я знаю по-корейски”. Я сказал: “Ну я бы хотел все-таки прочесть ваши переводы”. “Да-да, скоро выйдет. Я вам это пошлю, или можете где-то купить. Да-да, это скоро выйдет, это будет продано… да-да, можно будет найти в лавках. На сколько времени вы тут остаетесь?” И начала вполне непринужденно болтать, как будто ничего. Но я понял, что моя женитьба – что-то там было.
– “Вы знаете, как я знаю корейский”. Интонация очень местечковая
– как из анекдота.
– Да-да. (С усмешкой:) “Вы знаете, сколько я знаю по-корейски”
…Вы читали биографию Ахматовой этой американки?
– Аманды Хейт? Да, читал.
– Она в порядке, по-моему.
– Очень хорошая.
– Очень хорошая. А Струве на нее обрушился.
– И понятно почему. Она сделала честную биографию, без этого мелкого политиканства.
– Абсолютно, абсолютно.
– И слышен голос Ахматовой.
– Абсолютно.
– Ахматова ее выбрала. Там все выверено. Нет, она замечательный была человек. Царство ей небесное.
– Бедная. Умерла в бедности в Австралии где-то.
– Ее отец был знаменитый в свое время кинорежиссер в Голливуде.
– Я не знал.
– Он был картежник. Чаще проигрывал. Большие деньги. Потом обеднел и стал картами зарабатывать, уже профессионально, понемножку.
– Понимаю. В бридж… Аманда была потом с Ахматовой тут в
Англии. Когда та приехала, она приехала с ней. Очень милая, вполне, я к ней заходил, она жила где-то на севере Лондона, бедно – видимо, как обычно. Она очень была шокирована, я ее пригласил на чай в “Ритц”. С нас взяли по-божески, но она сказала: “Вы могли меня угостить чаем, который стоил бы десять пенсов. А тут, вероятно, стоит десять фунтов. Почему именно сюда?” Я ей ответил: “Потому что отец моей жены дал деньги на постройку “Ритца” в Париже. И поэтому между “Ритцем” в Париже и
“Ритцем” в Лондоне, хотя это принадлежало разным людям, были сношения, и мне тут делают скидки. (Я фыркнул.) Большие скидки”.
Это было так. Тогда”.
Знаменитая ночь с Ахматовой, ныне десятки раз пересказанная и с самых разных точек, включая абсолютно вымышленные и прямо искажающие факт, поданная и культурологами, и телевизионщиками, содержит в себе одно “слепое пятно”, до сих пор не обсуждавшееся. Где все это время был Пунин, бывший муж
Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах – как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.
Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался.
Наконец – и это наиболее вероятно – она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал… Объяснения
– допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные
– на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.
Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений – от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма – и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный – высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,- писал он через несколько лет после разрыва,- я, во всяком случае, обязан ей одной – я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и… благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.
Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.
Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след
“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к
Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и
“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только
Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.
Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив
“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику
“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что
“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.
По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,- он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.
Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,- первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.
Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,- сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци
(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,- и это тоже знал Бах”.
Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда
Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.
Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,- думал я, сидя в поезде,- пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.
При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи
Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.
Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,- говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,- это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.
Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…
Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,- кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.
Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.