Сэр - Найман Анатолий Генрихович 28 стр.


Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,- писал он,- его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы – кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из

Ленинграда, начиналась весна ‹1942 года›. Не помню, чтобы

Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими… Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.

“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый – уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”, пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.

“De profundis clamavi: Господи, спаси нас… Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти.

Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.

“Вчера ‹21 сентября 1944 г.› на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали ‹в июле›, и все-таки как будто кого-то нет”.

“Вот и зима ‹1946 года› проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.

Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание – это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание – простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание… Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни… Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.

И тогда – не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а – “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно – еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.

В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось – по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда-то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому-то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут – при всех оговорках – дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера – сродни ахматовской

– широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.

Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала

Савву Дружинина, его российского тезку.

“- Вы не знаете историю моих поездок? Я вам расскажу. Я был обыкновенный дон в Оксфорде, и у меня был друг, у которого имя было Ги Берджесс, этот знаменитый агент. Знаменитый советский шпион. Вы никогда не слышали о нем?

– Весьма даже слышал.

– Burgess?

– Да!

– Ну вот, мой большой друг, я его очень любил. Он был милый человек, приятный, умный, забавный. Единственное, что я вам должен сказать про него, это что у него не было никакой базы моральной жизни. Этого не было. Морали – никакой. Люди, которые становились коммунистами, делали это из-за обыкновенных причин: ну они были за бедных и против богатых; они считали, что западные страны, Англия и все, социально несправедливы; они считали, что единственная страна, которая пойдет против Гитлера, это Советский Союз. Что все наши правительства никуда не годятся, что они все слабы и, понимаете ли, вообще никакого сопротивления нигде не будет. Что Франко, Испания – вот и всё, а остальные – все понятно. Не так был мой друг Берджесс, он хотел быть там, где что-то происходит. Англия была скука, в Америке еще хуже. Европа – вообще. В России – что-то горело! Ему хотелось быть там, где что-то веселое, что-то интересное происходит… В пятьдесят первом году он уже не хотел ехать в

Россию, но это другая история. Так что (похлопывая рукой в такт словам) я его знал. Я его знал, дружил, я знал, что он гомосексуал, полный и преданный, но никогда не думал, что он коммунист.

– Он вашего возраста?

– Младше. На три-четыре года, может быть. Я никогда не знал, что коммунист, я никогда не знал, что он агент. Я об этом узнал, только когда он бежал. Раньше я этого, я не подозревал даже.

– В каком году он бежал?

– В пятьдесят первом. Я его знал в тридцатые годы. Ну, он был в

Кембридже, знал там Кейнса, знал Маклина, Е. М. Фостера, был другом со всеми гомосексуалами этого университета, это было очень распространено, и-и… потом он оставил университет, шатался туда, сюда и назад, занимался разными вещами и раз в год мне звонил по телефону и говорил: “Вы будете после ужина дома?”

– Буду.- “Могу я к вам зайти?” – Да.- “Могу я привести моего шведского друга?” – Нет: я не хочу видеть вашего шведского друга. Придите один… Я ему давал бутылку whisky, он ее медленно пил, до конца, говорил только о литературе, сплетничал о разных кембриджских профессорах, говорил о, не знаю, о своей жизни, говорил истории, говорил о средних веках, допустим…

Никогда ни слова о политике. Со мной. Никогда.

– А он преподавал в Кембридже?

– Нет, нет.

– Просто жил.

– Студент, просто студентом был. А потом он жил в Лондоне: не знаю, он околачивался – там и тут. Потом – я немножко расскажу вам всю историю – потом я узнал, что он сделался членом

Britannia Youth, “Молодежи Британии”. Это организация, которая брала школьников на Parteitag, партконференцию, в Нюрнберг.

Решил сделаться фашистом: как, почему – знать не могу. Он был агент коммунизма все время, ему давали быть, сохраняли. Вы знаете, что главный шпион, Филби, был большой друг – его лично наградил – Франко, в Испании, он был приставлен к нему как журналист. Они умели это делать, умели. Вдруг Берджесс является ко мне в сороковом году и спрашивает меня – я его не видел четыре года; он сказал: я знаю, что вы меня презираете, не любите, ненавидите, я фашист, но вы знаете, я очень такой славный человек, у меня обаяние, у меня связи. Я не говорю, что я вам друг, но хотите ли вы быть пресс-атташе в московском британском посольстве?.. Помилуйте. Пресс-атташе это значит все эти отношения с газетами. Во время договора Риббентропа и

Сталина. Англичане тогда решили… Идея вводить британскую пропаганду в советскую прессу не очень реальная. Он говорит: вы не волнуйтесь. Все не важно. В посольстве никто не говорит по-русски, уверяю вас. Нам вас там нужно иметь… Я пошел к

Гарольду Николсону – который был его большим другом…

– К кому?

– Harold Nicolson, был такой писатель. И он был его другом всю жизнь. И после раскрытия все его позиции сохранились. Он говорит: чудная идея, поезжайте. Поезжайте туда – и я с

Берджессом поехал пароходом в Америку. Приехал в Вашингтон. По дороге в Москву. Через дня три-четыре его послали назад, домой.

Что-то узнали. Его не уволили, но… Потому что ничего не узнали твердо…

– Почему в Вашингтон, если Москва?

– Такая была тогда дорога. В Москву можно было ехать двумя дорогами: Южной Африкой и Персией; или Вашингтоном, то есть

Америкой и Японией. Все другие страны были наводнены наци.

Нельзя было через Западную Европу. Нельзя было ехать через

Румынию. Только можно было пароходом через, я не знаю, через

Северную Норвегию. Но все эти пароходы топили. Решили меня не посылать этим образом, потому что слишком было опасно – ехать в

Архангельск. Северным путем. А единственный путь в Москву – это был через эти страны. Мне предложили: мне сказали, хотите ехать в Южную Африку и Персию или Америку и Японию? Я сказал, ну, я предпочитаю Америку и Японию, я нисколько не хочу видеть Южную

Африку. Ничего, мы доехали до Вашингтона, где у меня были друзья в посольстве, а его отозвали. Он как будто должен был поехать со мной назад – мне сказали, пусть он занимается другим чем-то. Он был тогда в британском, этом, ну Intelligence – как это называется по-русски?

– Разведка.

– В разведке – представляете, его взяли в разведку. Это было какое-то сумасшествие – поручать ему серьезные вещи. Я не говорю о разведке вообще: пользоваться им серьезно – это было сумасшествие. Если б меня спросили, я бы сказал: нельзя его брать ни на какое место, это абсолютный богемистый господин. И на все способен. Я его любил, потому что он был good company – то, что называется. И был ко мне довольно… он меня любил, и мы очень хорошо жили, разговаривали об интересных вещах. Но, как человек, он был без всякого морального базиса, почвы не было под ним. Ну ладно, он уехал, я остался.

– Вас допрашивали, когда он в конце концов сбежал?

– Нет. Меня допрашивали потом, через лет десять, когда с Блантом случилась эта история: Anthony Blunt был историк искусства.

Который тоже был агентом. Советским. Его раскрыли. Тогда пришел ко мне какой-то господин из разведки, спросил, что вы знаете. Я с удовольствием ему все рассказал, я на стороне полиции. В этих отношениях. Ничего не имею против допросов. Меня не подозревали.

Если кто-нибудь прочел мою книгу о Карле Марксе, то мало вероятно, что я советский агент.

– Когда вы ехали в Москву, вы чувствовали, что вас пытаются все-таки как-то использовать по линии Intelligence или нет?

– Нет. Никто никогда, никакая Intelligence, не было. Всю жизнь никогда не работал для Intelligence, никогда.

– В каком году умер Берджесс, вы не помните?

– О, я думаю, в пятидесятых годах, до, может быть, шестидесятых.

Он умер, я думаю, лет восемь-девять прошло, как он приехал. Был несчастен всю жизнь там.

– Еще бы! Это ужасно – представить себе его жизнь там…

– (Похлопывая ладонью в такт словам.) К нему пришел Рандольф

Черчилль. Как журналист. Пришел к Берджессу. В Москве. Сделать интервью. Берджесс ему сказал: “Я все еще коммунист. Я все еще гомосексуал. Но я терпеть не могу русских”. (Я рассмеялся.)

– Когда вы жили в Москве, у вас было чувство гетто, дипломатического гетто?

– Да, да. В клетке. Большая, и много разных, разные посольства, между ними есть двери, а вокруг – забор.

– Чувствовали за собой слежку?

– Не чувствовал, а знал. Я ее видел. Слежка была открытая.

Слежка была, потому что меня пугали, не потому, что они хотели знать, что я делаю”.

(И когда в другой раз он и Алина рассказывали про их поездку в

Россию в 1956 году, они вспомнили, как девка из “Интуриста” сказала Алине, вернувшейся с Маунтбаттенами, которые вместе с ними путешествовали, после прогулки по Москве: “Ваш муж в синагоге”. “Она имела в виду – а не в Большом театре”, прокомментировал Исайя.)

“- В какой последовательности страны, участвовавшие в войне, вызывали ваше сочувствие? Германия, Франция, Россия, Англия…

Когда шли сражения, когда половина России была под немцами, вы как-то за Россию страдали?

(Тут вышло недоразумение: я имел в виду переживание, а И. Б. страдание из-за принадлежности к стране.) – Я не страдал, но много белых русских страдали. Я не страдал, как они. Нет.

– А за Англию?

– Ну конечно, за Англию – да. Но Англия вела себя превосходно.

– Я имею в виду бомбардировки, гибель, разрушения…

– Нет, на это я не обращал внимания. Я был в бомбардировках. В трех я был, было очень шумно – это все. Когда я слышал об этом, конечно, мне было жалко. И, конечно, я восхищался. У меня было два героя во время войны. Один был Черчилль, другой был

Рузвельт. Roosevelt был героем вот почему. Я думал в тридцать восьмом году: сидел в Англии, в Оксфорде, скажем, и думал – что я вижу в мире? Вокруг. В России – Сталин. В Германии – Гитлер. В

Италии – Муссолини. На Балканах – всякие диктаторы: появились к этому времени. В Балтийских странах – тоже. Единственная страна, которая не имела диктатора, была Эстония – которая своего диктатора выбросила, и хорошо поступила. Была единственная порядочная страна. Во Франции – Даладье, который ничего не значит. В Испании – Франко. Куда можно было смотреть?.. А в

Англии – Чемберлен. Дурак. Не понимал, что происходило. Не дурак, но во всяком случае. В Англии – главным образом, appeasement так называемый. Замирение. Замирить Германию. В основном, по-моему – и не только по-моему – не потому как люди это объясняли, а потому что боялись России. Германия – ужасная страна, Гитлер – ужасный человек, но! он опора против России, против коммунизма. Думаю, это было мнение – они не признавались в этом, но у меня было это впечатление. Чего они боялись, это коммунизма. Как ни плохи были немцы, они были лучше русских.

Когда я смотрел в Европу тридцать восьмого года (он стал похлопывать рукой по руке), единственное место, где был свет, была Америка. Там было демократическое правительство, New Deal,

Новый Курс. Там все было в порядке, там царствовали какие-то либералы. Единственная страна, на которую можно было смотреть с известным удовольствием (он поправился), моральным удовольствием.

– А Черчилль?

– А Churchill другое дело. Без Черчилля мы были бы захвачены немцами – в том отношении, что… Я вам расскажу две истории. До войны я встретился с шведским посланником, он тогда не был послом. Вполне милый человек, его имя было Prytz: p,r,y,t,z -

Назад Дальше