— Райна! — завизжала я, ослепшая и растерянная от ужаса. — Райна!
— Клиа!
Я крутанулась на месте: мне сию же секунду требовалось увидеть ее лицо — больше, чем глоток воздуха. Я должна была удостовериться, что с Райной ничего не случилось, что она не окликает меня с каталки, испуская свой последний…
— Клиа, Клиа, все хорошо! Все в порядке! Я здесь!
Она и правда была здесь, закутанная в свитер и кашемировое пальто на пять размеров больше, чем нужно. Рыжие кудри были спрятаны под меховой шапкой-ушанкой — пожалуй, такие были в моде где-нибудь в Сибири в 1930-х годах… или на голове тощего юноши модельной красоты.
— Господи, Райна! — вскричала я, прижимая ее к себе что было сил. Я ничего не могла с собой поделать. Я должна была убедиться, что это действительно она.
— Я в порядке! Мы с Пьером вышли попить кофе. Нас даже не было в здании, когда начался пожар! — она слегка отодвинулась — ровно настолько, чтобы упереться лбом в мой лоб и посмотреть мне в глаза: — Я же сказала, что ты никогда меня не потеряешь, помнишь?
— Не смей! — начала я, но паника уже стихла настолько, что я смогла позволить себе робкую улыбку. Я снова обняла свою подругу, и даже когда мы разомкнули объятья, все еще держали друг друга за руки.
— Ты когда-нибудь видела такой ужас? — серьезно спросила она, и я следом за нею подняла глаза на огромное здание, уже до половины охваченное пламенем.
На самом деле я уже видела такой ужас, однако это не уменьшало впечатления, производимого пожаром. Огонь всегда завораживает — невероятная комбинация бездушной разрушительной стихии и потрясающей красоты. С трудом я оторвала взгляд от пожара и посмотрела на то, что творится на улице. Я увидела пожарных, упорно выполнявших свою работу: их суровые лица были лишены всех эмоций. Я увидела зевак, смешавшихся в одной толпе с бывшими жильцами этого дома: первые стояли и глазели на огонь, разинув рты от благоговения; вторые либо жались кучками, либо метались взад-вперед по улице, закуривая одну сигарету за другой, как Пьер. Я увидела сразу десяток радуг, сверкавших в брызгах воды из пожарных шлангов.
— Ручки чешутся? — улыбаясь, поддразнила меня Райна. Я проследила за ее взглядом: оказывается, моя правая рука уже достала камеру из кофра. — Давай, — сказала моя подруга, — а я пойду проверю, как там Пьер. И если дашь мне свой телефон, то перезвоню Бену и сама скажу, что со мной ничего не случилось. Ты ведь наверняка уже поставила его на уши! — с ухмылкой добавила она.
Райна слишком хорошо меня знала. Я еще раз прижала ее к груди, отдала телефон и скрылась за объективом своей камеры, полностью растворившись в происходящем. Я была на своем месте. И это было правильно.
Тогда я понятия не имела о том, что делаю снимки, которые навсегда изменят мою жизнь.
ГЛАВА 2
Сидя у себя дома в Коннектикуте, я смотрела на монитор компьютера, выводя на него последнюю серию снимков. От недосыпа и четырех часов, проведенных перед монитором, глаза горели. Был бесконечный перелет над океаном, муторное ожидание багажа в аэропорту, пробки на скоростном шоссе, и наконец мы с Райной оказались дома. В Ниантике была еще середина дня, зато в Париже уже перевалило за полночь. Едва держась на ногах от усталости, мы обнялись на прощанье и разошлись по домам, чтобы завалиться спать.
Вот только мне было не до сна. Шестнадцатигиговая флешка с фотографиями нашей поездки буквально кричала, требуя моего внимания. Я скинула фотографии на жесткий диск и взялась за сортировку. На то, чтобы как следует оценить каждый снимок, сделанный за три недели каникул, уйдет целая вечность, и сейчас я положилась на инстинкт, чтобы хоть как-то упорядочить этот материал. Позволяя себе лишь мимолетный взгляд на каждое изображение, я складывала в особую папку те, что успели зацепить мое внимание. Снова и снова я повторяла эту процедуру, уделяя каждому снимку чуть больше времени, — так я сокращала число изображений, на которых действительно удалось поймать что-то стоящее.
У меня ушел на это не один час, зато в итоге я получила папку с двумя десятками фотографий, охвативших главные этапы нашего путешествия: Трафальгарская площадь в ночном освещении, оскалившаяся горгулья, готовая прыгнуть с крыши собора Святого Витуса в Праге, Райна на фоне фонтана Треви, в угоду туристической традиции демонстративно замахнувшаяся рукой с зажатой монетой.
Однако чаще всего мой взгляд возвращался к снимку, сделанному во время пожара в доме у Пьера. Я щелкнула мышью, чтобы разогнать снимок на весь экран. На нем были изображены двое пожарных. Дым был настолько густым, что обоим пришлось воспользоваться кислородными баллонами, закрепленными в ранце на спине. Их лица прикрывали конические маски. Жаропрочные черные костюмы, желтые перчатки и желтые шлемы не оставляли открытой ни одной части тела, однако все их эмоции были кристально ясны. Дружно склонившись, они с силой удерживали на месте толстый зеленый шланг, направляя струю воды на жадное пламя. Сам наклон их тел, поворот лиц выдавал решимость и надежду.
Снимок сам по себе был удачным, он захватывал своей динамикой, однако после того, как я несколько раз вернулась к нему, меня заинтересовала пожарная машина на заднем плане снимка.
Я увеличила картинку, оставив в кадре машину. Сбоку, там, где на корпусе машины есть лесенка и крепятся пожарные шланги, виднелась какая-то тень, которую я все еще не могла рассмотреть.
Пришлось снова разогнать изображение, сфокусировавшись именно на этом участке снимка. Теперь стало понятно: перед машиной стоял человек. Это был молодой парень, едва ли намного старше двадцати лет, но черты его различить было трудно, поскольку он не смотрел в объектив. Повернувшись куда-то в сторону, он ухватился рукой за лесенку, ведущую к шлангам. Его голова была опущена, и каждый мускул его тела, казалось, был скован от сильнейшего напряжения. Может, это один из пожарных? Сложением он не уступал ни одному из них, но был не в униформе. Парень был одет в черную кожаную куртку, джинсы и серую футболку. И хотя его щеки потемнели от щетины, как будто он работал всю ночь до утра, пожар совершенно не привлекал его внимание. Он явно был слишком погружен в свои собственные мысли. Его густая грива растрепанных темных волос, высокие скулы и темные брови смотрелись потрясающе, но что-то в выражении глаз и изгибе губ заставляло забыть о красоте и подумать о скрытых глубоко внутри боли и тревоге.
Я не в силах была оторвать от него взгляд.
Я попыталась угадать, что за мысли бродили у него в голове. Может, пожар начался у него в квартире? И я представила себе, как он мечется по улице, призывая на помощь пожарных, как будто от его криков пламя может погаснуть. Или же он все еще был в здании, когда приехали пожарные машины, и сам прокладывал себе дорогу из жаркого ада, задыхаясь и кашляя в дыму и пытаясь сбивать пламя одеялом, намоченным в раковине. Я представила, как он безуспешно вырывается из рук пожарных, уводящих его из горящего здания. Я представила…
Звук дверного звонка вернул меня в реальность.
— Пири? — окликнула я нашу экономку, но вспомнила, что у нее сегодня выходной. Я нарочно ее отпустила, чтобы спокойно отдохнуть от перелета. Неохотно оторвавшись от компьютера, я направилась вниз. На крыльце никого не оказалось, зато стоял огромный букет ирисов всех возможных цветов. Они были прекрасны. Я внесла букет в дом, поставила на стол в кухне и открыла карточку.
Добро пожаловать домой! Прости, что не смогла тебя встретить. Я люблю тебя, и мы непременно увидимся на будущей неделе, когда я вернусь из Израиля. Целую, мама.
Вот так-то. Кроме выбора цветов, она никогда не напоминала мне о папе. Этот порядок был принят с самого дня похорон: обряда над пустой урной, закопанной под памятником, который никогда не будет стоять на месте, где действительно упокоилось его тело. Она откровенно призналась мне, что разговоры о нем для нее невыносимы, значит, их просто не будет. И точка. Сначала мне было очень трудно удержаться, но вскоре она получила место в сенате и стала постоянным членом Комитета иностранных дел. Ее жизнь проходила в непрестанных разъездах по всему миру, и нам удавалось так мало бывать вместе, что я не решилась бы испортить то немногое, что у нас оставалось. То есть я следила за тем, что говорю, и держалась в рамках светской беседы. Пропасть между нами росла, но пока я не видела способа навести мост, не нарушив хрупкое равновесие, и предпочитала оставлять все как есть.
И тем не менее она прислала мне ирисы — самые любимые папины цветы. Я сжала амулет у себя на груди, чувствуя себя счастливой и опустошенной одновременно. Меня так и подмывало сию же минуту набрать мамин номер и сказать ей, что я понимаю все, что она не смогла сказать словами. Я хотела излить ей свою сердечную боль, рассказать о кошмарах и о том, что душа моя все еще разбита… Но я слишком хорошо знала, что она найдет повод извиниться и дать отбой, как только услышит первое слово.
Мне не суждено было найти утешение у мамы… Но, возможно, я найду его у папы? Конечно, это не лучший вариант, но он давал хотя бы толику воображаемой поддержки. Я вынула из вазы один цветок и пошла наверх, в папин рабочий кабинет.
Большинство, наверное, считало бы, что всемирно известный хирург Грант Раймонд должен был соблюдать порядок и чистоту во всем. Абсолютную чистоту. Практически стерильность. Эти люди ошибались. Нет, папа не был неряхой или грязнулей: просто он любил, чтобы окружавшие его вещи отражали ход его мышления, которое всегда охватывало самый широкий спектр интересов, было творческим и многоплановым. Безусловно, в операционной он требовал соблюдения абсолютного порядка. Зато в остальных местах он умудрялся создавать абсолютный хаос.
Еще одной особенностью его памяти было то, что она пунктуально сохраняла последовательность всех действий хирурга в ходе самых сложных и длительных операций, в том числе и все варианты нештатных ситуаций и пути их устранения, когда он работал в операционной. Зато в обычной жизни папа был не в состоянии запомнить такие мелочи, как номера телефонов, время и место своих встреч — да и вообще зачем он только что вошел в эту комнату? Чтобы хоть как-то упорядочить этот хаос, он старался записывать все необходимые сведения — конечно, на всем, что попадало под руку. В результате его кабинет всегда имел такой вид, словно небеса разверзлись бумажным дождем, который падал в течение сорока дней и сорока ночей. Отдельными островками в этом море выступали муляжи человеческого сердца, стопки словарей и блокнотов с какими-то заметками.
Самые престижные больницы мира и медицинские журналы умоляли дать им разрешение прислать сюда экспертов, способных разобраться в этом хаосе, справедливо полагая, что где-то в папиных бумагах могли остаться записи, способные дать новый толчок к развитию кардиохирургии. Мама не обращала на эти запросы никакого внимания, но кто-то должен был на них отвечать. И общение с экспертами автоматически легло на меня. Я могла их понять. У них была своя логика — человечество имело право на открытия моего отца. Да и папа наверняка захотел бы поделиться своими знаниями, заключенными в этом кабинете, даже если это помогло бы спасти всего лишь одну человеческую жизнь. Однако я не могла отделаться от чувства, что разрушу свой собственный мир, допустив чужаков в эту комнату. Как будто меня саму заживо подвергнут вскрытию. Я понимала, что это ерунда, но не могла ничего с собой поделать. Возможно, я научусь относиться к этому иначе через пару лет. А возможно, не научусь никогда.
Я прошла к папиному рабочему столу и села в его кресло. Постаравшись принять его любимую позу, я сосредоточилась на окружавшем меня привычном беспорядке в ожидании того ощущения его присутствия, которое всегда возникало в этом месте.
Но у меня ничего не вышло.
Что-то было не так.
Что-то в этой комнате изменилось.
Я не могла сказать точно, что именно, я просто чувствовала это. Вещи то ли были передвинуты, то ли поставлены как-то не так. Да, вроде бы все оставалось на своих местах, и перемены не бросались в глаза — но что-то в этой комнате явно изменилось. Меня охватила волна паники: этот кабинет теснее всего связывал меня с отцом. Изменить здесь что-то значило изменить его — то, что оставалось от него у меня.
Неужели здесь побывала Пири? Уж не пыталась ли она наводить здесь порядок? Исключено. Пири боготворила папу. И несмотря на свою твердую веру в прямую связь между порядком и добродетелью, она готова была ценою жизни отстаивать его право поступать по-своему… даже если это разбивало ей сердце. В тех редких случаях, когда папа оставлял дверь в кабинет открытой и Пири могла заглянуть внутрь, она лишь крестилась, затаив дыхание, но сразу же уходила.
Но если это не Пири, то кто? Кто еще имел доступ в дом, пока я была в Европе? Мама? Но она и ногой бы сюда не ступила. Ключи есть у Бена. Он любил папу. И он тоже мог зайти сюда, чтобы мысленно пообщаться с ним, как и я, но Бен не посмел бы здесь что-то трогать. Он никогда бы не поступил так со мной. Как и родители Райны.
А если сюда проникли без ключей? Если кто-то решился на взлом, пока меня не было дома? Кто мог дождаться, пока Пири вечером уйдет домой, и пробраться сюда, чтобы рыться в папиных вещах, выдвигать ящики, переставлять книги, менять их местами…
— Хватит! — выпалила я вслух. Это просто смешно, да и выводы я делаю слишком поспешно. Последний год я только этим и занимаюсь. Мой психотерапевт называет это «экстремальным мышлением». Довольно обычное явление для человека, потрясенного неожиданным горем. И когда такое происходит, необходимо вернуться к исходной точке твоих рассуждений и пересмотреть вещи с максимально рациональной позиции.
Стало быть, думаем рационально… Что именно здесь изменилось? Да не знаю я! Может, вообще ничего… И все же я не могла отделаться от леденящего чувства, что что-то неправильно.
Я встала и встряхнула головой. Это сумасшествие. Надо выбросить из головы эту чушь. И хотя я заставила себя встать и выйти из кабинета, на пороге я не удержалась от того, чтобы снова не попытаться разглядеть, что же изменилось…
И тут кто-то тихо произнес:
— Клиа!
Я взвизгнула и двинула кулаком туда, где раздавался голос.
— Эй! — закричал Бен. Он едва успел уклониться от удара, споткнулся о край ковра и рухнул навзничь, расплескав горячий кофе из кружки на свой серый свитер.
— Ух! — закряхтел он. — Горячо. Очень, очень горячо. Очень плохо.
— Бен! О, Боже, постой… — я заскочила в ванную, схватила полотенце для рук, метнулась к нему, встала на колени и попыталась промокнуть кофейное пятно у него на груди. — Прости меня. Я же не знала, что ты здесь! Ты ничего не сказал!
— Я кричал тебе снизу… Думал, ты слышала…
Уловив странный запах, я наклонилась к Бену вплотную, принюхалась и спросила:
— Чем это пахнет?
— Я добавил в кофе кардамон, — ответил он, кивнув на валявшуюся на полу пустую кружку. — Думал, тебе понравится.
— Мне нравится запах. Может, тебе лучше завести одеколон с кардамоном?
— Может сработать, — хихикнул он. — Ты можешь подтвердить, что женщины сходят от него с ума.
— Не сходят с ума, а шарахаются. Десять лет тренировок вырабатывают кошачьи рефлексы. Если бы ты был грабителем…
Эти слова напомнили мне о моих подозрениях, так что я быстро встала и повела Бена в папин кабинет:
— Ты не можешь сказать, что тут изменилось?
Бен внимательно осмотрелся и покачал головой.
— По мне, так все как было. Ты что-то переставила?
— Да нет же! Я бы никогда… — вспылила я. — Но кто-то переставил, мне кажется! У меня другое ощущение от этого места. Тут что-то постороннее.
Бен кивнул, засунул руки в карманы — его поза серьезных размышлений.
— Ну ладно, — начал он, — тогда давай определим, что же именно изменилось? Что-то не на своем месте? Что-то пропало?
— Сама не знаю, — ответила я. — Не то чтобы я заметила что-то определенное. Это просто ощущение такое.
— Понятно, — сказал Бен. — И я верю твоим ощущениям. Просто… может, это потому, что тебя так долго не было дома? Целых три недели. Ты еще никогда не уезжала настолько после…
Его голос беспомощно затих, но я знала, о чем он думает. Я еще никогда не уезжала надолго после похорон. Это правда. Как было правдой и то, что я оставалась на ногах с шести часов утра, когда мы встали в отеле в Париже, а сейчас часы показывали шесть вечера в Коннектикуте — то есть двенадцать ночи по парижскому времени. И еще, безусловно, здесь вмешалась моя предрасположенность к экстремальному мышлению.