В тот год ликорисы цвели пышнее - Prosto_ya 5 стр.


— Какая ревность? — Итачи с неподдельным удивлением посмотрел на вставшего на ноги Саске, чей взгляд внезапно стал чужим и холодным, почти озлобленным. Он смотрел на своего старшего брата, поджимая в гневе бледные губы. Саске не знал, почему вдруг так взвился, почему это его кольнуло и ужалило, но только намек на догадку о том, что это правда, почему-то заставил стайку мурашек с холодным потом пробежать по телу. Особенно когда его взгляд встретился с взглядом старшего брата.

Это был странный взгляд. Такого прежде еще не было. Пытливый, внимательный, пронизывающий насквозь своим холодом, но в то же время и чем-то невероятно захватывающим дух: чем-то обжигающим.

— Хочешь сказать, что ты не ревнуешь меня к Изуми-доно? Когда ты на нас смотрел, то взглядом почти уничтожал ее. Почему ты ревнуешь меня? Ты всегда ревновал меня. Ты заставлял меня видеть это. Ты, — Итачи задохнулся, словно от злости, — заставил меня думать, что я уродлив и слаб без человеческой жизни.

— Ты устал, Итачи. Ты устал от миссий, Хокаге и говоришь глупые вещи, которые я не могу понять. Тебе точно нужна женщина, наш отец как никогда прав, — Саске быстро прошел мимо брата, стуча босыми ногами по деревянному настилу. Он сейчас горел единственным судорожным желанием: скорее уйти от Итачи, спрятаться от его взгляда и подумать. Просто подумать.

Неважно, о чем именно. Только бы в тишине и одиночестве, подальше от его завораживающего взгляда.

Саске не испугался. Произошедшее лишь сбило его с толку. Несколько напрягло, посеяло путаницу.

Позади шумели голоса гостей, и долетали звуки музыки. Саске, юркнув в дом одинокой холодной тенью, быстро дошел до своей комнаты и упал на татами, растягиваясь на полу.

***

Неприятная тишина, временами почти звенящая в ушах, разливалась по кромешной тьме комнаты. Гости давно разошлись, стуча своими босыми ногами по полам, огни в доме потушили, отдали на алтаре честь предкам и заперли все седзи (1), чтобы по полу не гулял сквозняк, навеянный прохладной летней ночью.

Ревность всегда незримо следует по пятам за человеком, но ее коварство, в отличие от ненависти или от любви, в том, что ее порой трудно понять и определить, путая с другими чувствами. Ревность любит носить много масок и дает о себе знать в самых неожиданных моментах. Но, как и другое чувство, она имеет способность расти и укрепляться в душе, и это и есть ее главный порок: ревность не способна уменьшаться или исчезать.

Саске не мог заснуть. Футон сбился, тонкое хлопковое одеяло серого цвета сползло в сторону неподвижным ворохом прохладных складок. Саске лежал на спине, раскинув руки в стороны и смотря то в старый деревянный потолок, то просто закрывая темные глаза, растворяясь в тонком запахе цветов и трав. Обычно после заданий он, усталый и измотанный, сразу окунался в часто пустой и не наполненный сновидениями сон, не позволяя с тяжестью мелькающим мыслям завладеть собой, но такое, как сейчас, было всего лишь второй раз в жизни. Первый раз — когда Саске пришел со своего первого в жизни задания с раненой ногой, раскроенной вражеским оружием от колена до щиколотки, но заснуть не мог не из-за боли по живому телу зашитой раны или лихорадки от попавшей в нее грязи, а из-за странной эйфории, почти из-за душевной горячки. Чувствовал он тогда себя, несмотря ни на что, сильным и способным, готовым встать с мокрой от пота постели, взять кунай и снова холодной рукой убивать, убивать, убивать, видеть кровь.

А сейчас Саске был сбит с толку.

Он прекрасно понимал, что брат был прав. Как всегда, впрочем, в его словах смысл открывался лишь позже. Итачи был не из тех людей, которые говорили все прямо, скорее, он накладывал одно на другое, и его слова никогда нельзя было воспринимать прямым текстом.

И все же.

А что такого ужасного в ревности, если он ее так преподносит, как будто она грешна или запретна, как будто она может навредить? Ревновать кого-то к кому-то — это естественно, тут нет никаких скрытых мотивов, дружба ли объединяет людей, любовь, родственные связи. Конечно, Саске ревновал, как и ревновал бы к родителям и возмущался бы, увидев свою мать с другим мужчиной, отца — с другой женщиной, он даже сейчас перед самим собой не пытался этого отрицать, ведь кто, как не он, иногда невероятно сильно ревновал отца к брату, только тогда это чувство перерождалось в тонкую и ядовитую зависть — в грех. Кроме того, Итачи всегда был в какой-то степени открыт перед ним, пусть не до конца, но намного больше, чем даже перед родителями, даже сейчас. Он сказал такое безумство только Саске, тот был в этом уверен: никто другой не стал бы так внимательно слушать, как всегда слушал своего брата Саске. После этого представить, что кто-то другой будет это видеть, слышать, трогать? Как минимум странно до невероятно противного ощущения холодка в груди; неприятно, когда понимаешь, что-то, что говорили лишь тебе, что-то, чем делились лишь с тобой, что-то, что видел и принимал только лишь ты среди всех людей, станет вдруг известно кому-то еще, станет разделяться не только между тобой и другим, важным человеком, но и между кем-то третьим, или даже тому, чужому, может достаться больше, как так, почему? По какому праву?

Да, ревность.

Ревность, брат, я не буду отрицать: я ревную тебя к ней. И к отцу, и к маме, и к Шисуи-сану. И к самому себе. Я ненавижу тебя и восхищаюсь, я завидую тебе и готов сделать все, чтобы ты был лучшим, чтобы с гордостью говорить всем вокруг о тебе. Я проклинаю, и я же замираю перед твоим совершенством. Что мне еще нужно? Я достиг тебя, вот он, ты, по одно плечо с моим собственным, по одну руку, по один уровень признания с отцом, но нет, нет, нет, мне мало, мало! Я не понимаю, что мне нужно еще, но это не все.

Я буду ревновать к тебе всегда. Почему? Возможно, я до сих пор, на всю жизнь буду одержим желанием… каким желанием? Я не понимаю себя и свое проклятое тело.

Я ненавижу тебя, брат.

И ненавижу себя за то, что смею или даже вынужден ставить слова «брат» и «ненависть» рядом.

Пояс на тонком домашнем юкато перекрутился, распутался и ослаб, раскрывая полы одежды; воротник обнажил крепкую бледную грудь, мерно с дыханием поднимающуюся вверх, опускающуюся вниз, и шею, теплую шею, на горле которой изредка вздрагивала тонкая жилка, когда в тишине проскальзывал стыдливый звук острожного глотка. Широкие растянутые рукава задрались вверх, собираясь множеством складок, играющих с бесконечными тенями и бликами в своих глубинах; теперь сильные и натренированные годами руки, под кожей которых проходили тонкие узоры голубых вен, поддавались влиянию ночного холодка, вызванного сквозняком приоткрытых щелей в перегородках. Саске, прикрыв глаза, совершенно бездумно, механически положил ладонь на обнаженную грудь и вздрогнул: пальцы были ледяными, как будто кусок снежной глыбы. Но этот холодок был обжигающе приятным и нужным, и Саске, приоткрыв пересохшие губы, начал осторожно водить своей рукой по горячей коже, наслаждаясь ее теплом, нет, даже жаром, нежностью и биением крепкого сердца под ребрами. Потом пальцы, скользнув вверх вместе с мелкой дрожью наслаждения, рассыпавшейся по телу, и мурашками, сбежавшимися к напрягшемуся месту внизу живота, обхватили основание шеи, и Саске замер, распахнув глаза.

«У тебя возникали когда-нибудь странные мысли?.. Например, обо мне?»

Да, возникали. Всегда. Хоть сегодня в купальне, когда Саске чувствовал в себе странное желание прижаться к его крепкой мокрой спине и вдыхать аромат головокружительного вереска, вплетая пальцы в тяжелые влажные волосы, от воды ставшие особенно, глубоко темными, как его глаза. Саске с детства обожал волосы брата. Он часто, да, часто представлял, как будет сжимать их в руках, как они будут рассыпаться на мелкие пряди, пахнущие травами, как будет переплетать их, нарочито жестоко путать, пропускать сквозь пальцы, тереться об их прохладный шелк горячей щекой и подносить к губам, чтобы попробовать: так ли они мягки, как кажутся. Не странное ли это желание?

Он всегда любил смотреть на обнаженного брата, как его тело, когда они мылись или купались в реке, изгибается, как двигаются его мускулы; смотрел, целомудренно любуясь его грацией и красотой, лишь сегодня как никогда хотелось прикасаться к нему. Ощутить самому, своим телом и своими руками, как напрягаются мышцы брата.

О, черт, как это неправильно.

Саске сжал в тонкую полосу губы, запахивая ворот своего юкато. Что такого в том, что он хочет потрогать его? Родного брата. Какие могут быть ограничения в том, в чем есть частица себя самого, кроме того, если учесть, что постыдно трогать даже собственное тело, не верно ли, что эти ограничения безрассудны и необоснованны?

Просто ощутить, так ли Итачи податлив, так ли осторожен и нежен, как казалось сегодня в купальне.

Просто ощутить, можно ли ему покориться.

Просто ощутить, можно ли его покорить, прижать, сдавить, разбить, подавить.

Саске никогда не видел, но чувствовал, что за холодом брата, сдержанностью, контролем, безэмоциональностью, безмятежным и отрешенным спокойствием прячется что-то трепетно осторожное, чувствительное, заботливое, даже трагическое — брат сам в этом признался, ему нужна человеческая страсть. Ведь Итачи умел крайне бережно перевязать рану, умел помочь больному, мог внезапно ласково потрепать по голове просящего мелочь нищего ребенка. Мысль о том, что это все в нем есть, но только не видно, забито, закрыто, спрятано от его собственных же глаз невероятно сильно будоражила в Саске непонятные для него чувства, слишком бурные, горячие, заставляющие грудь в истоме подниматься выше.

Желание трогать, чтобы проверить чувствительность брата и ощутить легкую грацию и изящность жестокого и холодного убийцы на миссии, дотронуться до того места, которое прежде было пропитано свежим запахом крови. Его пустые и хладнокровные глаза, когда рука убивала врага, его бесчувственность, которую многие видели, холодная маска, жестокость, непробиваемость, грусть в глазах, некие смирение и обречение — Саске лишь восхищался. Ему нравился такой брат, безумно нравился. Он воодушевлял на подвиги, заставлял встать и убить. Холодно и пусть даже жестоко.

Но ведь он может быть и чувствительным. Сегодня он так странно посмотрел, когда Саске касался его лопаток, он так напрягался, верно, на секунду задержал дыхание, не выдавая себя. Этот контраст еще больше заводил Саске, и он не мог остановиться.

«И что? Это должно меня пугать? Отталкивать? Вызывать отвращение? Тогда почему я возвращаюсь к этим мыслям с удовольствием, и мне нравится это представлять? А если я и думаю, что это неправильно — ведь это действительно чертовски неправильно так думать о своем брате, — так меня еще больше подстрекает это делать, еще представлять, хочется ли ему так же этого. Выходит, что для меня это правильно? Было и будет правильным».

Саске фыркнул, перевернувшись на живот. Нос уткнулся в нагретый им валик (2) для сна, а тело само прильнуло к нагретому футону, прижимаясь к нему в жестоком остервенении и животном наслаждении с мысленной картиной того, что это мог быть брат.

Жарко.

Мысли мыслями, но на этом пора бы и остановиться. Ведь Итачи никогда не разрешит трогать свои волосы, прижиматься к спине и смотреть на обнаженного себя.

Он на корню запрещает это делать.

Но Саске, как будто бы даже смирившись и забыв об этом — он уже привык к таким мыслям, — снова заворочался, только теперь по другому поводу.

Изуми. Кто она такая, чтобы трогать его там, где не позволено даже самому Саске?

О, что это скрутилось в боли и ярости глубоко внутри, выходя чуть ли не с рыком? Неужели ревность?

Саске никогда не обращал на нее внимания, но теперь-то был уверен, что она всегда была в нем. Ревность к брату. Только раньше он не знал, как назвать такое странное ощущение, и не обращал внимания, пока Итачи не указал ему на это.

Саске мысленно вернулся в прошлое и попытался ответить на вопрос Итачи: почему он испытывает ревность? Причем не ту, которую можно оправдать братской привязанностью.

Ревность. Безумная ревность. Такая, что не дает сейчас спать, злит и раздражает.

Саске покорно закрыл глаза, мысленно прокручивая в засыпающем сознании ответ: никто не смеет просто так владеть Итачи, кроме того человека, которому это право дано с рождения — его младшего брата.

Но, в любом случае, пора спать. Пора разрешить духам сна прикорнуть у постели Саске, позволить им в беспорядке разлететься по дому, собирая в свои мешки обрывки сновидений, тревог, беспокойств, радостей.

Сад поместья никогда не спал. Огромные ночные бабочки порхали с цветка на цветок, наслаждаясь их сладким нектаром, разносящим по двору тяжелый запах головокружительных ночных цветов. По траве запрыгали лягушки, прячась в ее прохладе и подбираясь к маленькому фонтанчику, чтобы впитать каждую случайную каплю, и снова запрыгать, хватая надоедливых сверчков и раздувая горло, чтобы выпустить трель, слышимую далеко за пределами забора, в спящем поселке Скрытой деревни Листа Страны Огня.

***

Жители Конохи начинали свою бурную деятельность с раннего утра, когда солнце первыми яркими лучами располосовывало темноту и заливало дороги и дома оранжевым сиянием рассвета. Птицы заливались всеми переливами, на которые были способны их чистые голоса; снова поднималась остывшая ночью и выпавшая с росой дымка жары, еще разбавленная в утренней прохладе. Продавцы опять открывали лавки, расставляли по полкам и прилавкам из темного дерева товар; по деревне разносился запах свежей хрустящей выпечки, шорох обуви о дороги и веселая и громкая песня пропитым голосом, кажется, закройщика.

Все вокруг просыпалось и снова возвращалось на круги своя. Это был особый, свой, отличный от всего мира уклад жизни деревни шиноби. Впрочем, она ничем не отличалась от других деревень, лишь своей прелестью вкуса каждодневной суеты шиноби. Каждый вечер все засыпало, расходилось и мертвело, ночью стояла пронзительная тишина, что даже редкий пьяница или вор шумели в полночную тишь. Как только утро окрашивало все теплыми тонами, каждый звук, каждая жизнь, каждый листок — все обращалось в прежний круговорот, водоворот повседневной суеты, будничной праздности. Штатские тяготились тяжелой рутиной торговли и крестьянства, шиноби вновь и вновь рисковали своими жизнями и судьбами.

Новый день старого уклада жизни.

Коноху ничто не меняло и не изменит, как и людей в ней.

В клане Учиха утро ничем не отличалось от того, что было в Скрытом Листе. Так же витал запах свежевыпеченной сдобы, так же кричали быки, блеяли во время дойки козы, шли с добычей сонные и продрогшие рыбаки, и везли за собой груженые тачки с овощами крестьяне в бедных одеждах; так же тренировались шиноби, метая в бревна кунаи и размахивая катанами.

Небо было пронзительно ясным, бледно-голубого оттенка. Ужасно, опять жара. Нескончаемая жара, бегущая по пятам, выжигающая поля и посевы риса. Одним словом, несущая голодную засуху.

Саске проснулся как всегда с лучами рассвета, переоделся из смятого и растянутого спального в домашнее юкато и открыл створки перегородки, впуская в комнату разогревающийся по мере того, как солнце встает, воздух с сада. Трава, покрытая каплями росы, блестела в лучах утра. Ноги просились окунуться в бодрящую прохладу, звенящую под ступнями, но Саске решительно побрел на кухню.

Люди качали головами, а старики в тростниковых шляпах ворчали, что Боги послали на землю беду из-за грехов, которые надо искупить, принеся в жертву лучшего быка.

Мать опять поставила широкий и длинный кувшин с молоком. Значит, ароматного и свежего чая сегодня вряд ли можно дождаться.

Что за эпидемия, Саске так и не понял. Вчера он не услышал ни слова об этом, стало быть, люди или не знали, или не предавали этому значения. Отец обмолвился лишь тем, что в колодце нашли труп неместного шиноби, и хоть Фугаку запретил в клане использовать эту воду для питья, все равно люди, судя по всему, пользовались ей.

Назад Дальше