До различения добра и зла - Белхов Сергей 5 стр.


Вижу, как читатель, укорененный в добродетели и в вере, грустно кивает головой и сетует, что незрелая душа столь юного существа, обратившегося на верный путь, так рано подверглась соблазну чужого лицемерия. Он вздыхает, негодует, но в тайне убежден, что уж он то не таков, уж он то, хотя и не без греха, но не являет столь откровенное двоедушие. Может быть. Хотя я за тридцать пять лет своей жизни ни разу не встретил настоящего христианина. Нет, жизнь моя не протекала в вертепе среди разбойников и душегубов. Я был окружен теми же самыми людьми, что и остальные. Многие из них считали себя христианами. Но ни одного из них я не могу считать таковым. Более того, я утверждаю, что если я проживу с любым христианином пару месяцев в качестве его «тени», то по прошествии этого времени представлю длинный список «грехов», явно демонстрирующий его нехристианскую жизнь. Исключения возможны, но маловероятны. Естественно, это касается и всех остальных представителей различных систем «добродетели».

С недавних пор я шучу: «Если христианин, то точно окажется потом шельмой!» Конечно, это шутка, но что-то в последнее время она стала часто оправдываться. Сама эта шутка родилась в соответствующих обстоятельствах. Саму историю расскажу, может быть, в другом месте. Но суть ее такова.

Два человека рассказывали об одном происшествии совершено противоположным образом. Явно, что один из них лгал и эта ложь представляла другого в невыгодном свете. Размышляя с другом об этой ситуации, я пошутил: «Постой, постой! Ведь К. – христианин и добродетельный человек. Уже одно это указывает, что шельма именно он!» Забавно или печально, но моя шутка попала в цель – лгал именно он.

Сегодня я не рассматриваю это обстоятельство – склонность к двойным стандартам – как приговор всему человечеству. Я вижу здесь существенную черту человека как такового, мало влияющую на его ценность.

Я стойко перенёс это открытие и понял, что дело распространения добра не столь лёгкое, как мне сначала казалось.

Второе же открытие было для меня более болезненным. Я обнаружил, что сам крайне далёк от того морального идеала христианства, который был для меня столь дорог. Сил же преодолеть это несоответствие я не находил. Как только я обращал внимание на себя, то в моих делах и мыслях обнаруживалось столько греховного, что ни о какой моральности не могло быть и речи.

Посокрушавшись, я смирился со своей «порочностью», немного умерил пыл в обличении «порочности» других, но остался верен добру.

Сейчас я спрашиваю себя: с чего это я так беспокоился о добре? почему так стремился быть добродетельным? Да, действительно, все мысли мои пронизывало желание быть добрым. Я старался выстраивать свои поступки по всем «правилам добра». И внешне и они подчас так и выглядели.

Но сегодня, читая дневники, я вижу в тогдашних своих мыслях очень мало альтруизма. Мысли были «недобрыми», но я их сдерживал и вытеснял знанием о том как «должно быть» и как «должно поступить». Пожалуй, мне и не надо было их сдерживать и вытеснять – я всё равно не смог бы поступить «зло». Для поступка, который я тогда расценил бы как злой, необходимо быть либо смелым, либо живым. Ни тем, ни другим я не был. Меня очень прельщали прибыли, получаемые от «злых» дел, но осмелиться на них я не мог.

Во-первых, мне казалось, что этим я дам право другим, совершить зло в отношении меня. Я боялся этого, ибо знал, что не смогу защитить себя. И внешне моральным поведением я старался умиротворить окружающих. Всегда тщетно! Ведь слабость провоцирует агрессию.

Во-вторых, я боялся, что другие скажут: «Он – плохой!» А я с детства старался быть хорошим. Ведь я с самого начала был послушным мальчиком! В меня так основательно вдолбили, что я должен быть хорошим, что даже тогда, когда большинство смеялось над моей «хорошестью», я не отрекался от нее, ибо знал, что перед лицом Высшего Вселенского Суда буду оправдан и награждён, а насмешники – наказаны.

Страх и комплексы были в основании моей моральности. С тех пор, как я избавился и от страха, и от многих комплексов, и от морали, я не раз с надеждой пытался встретить истинно морального человека, настоящего альтруиста. Но, увы! Все моралисты, попадающиеся на моём пути, ничем не отличаются от того моралиста, каким был я.

Я даже могу назвать вам признаки такого «лжеморального» человека: он «идейно» морален и всегда страшно негодует на «злых». Наличие идеологии, которая обосновывает мораль, всегда указывает на явно «вумственный» характер этой позиции – настоящий альтруист не нуждается в обосновании абсолютными ценностями своего поведения. Оно для него естественно.

Негодование же и ярость по поводу прибылей, получаемых «злыми», слишком явно указывает на то, что выражающий их ненавидит «злого» за то, что он осмеливается делать то, чего негодующий делать боится – не важно: идёт ли речь о поступке или о наслаждении его результатами.

Существовала и ещё одна причина моего псевдоморального поведения – тревога.

Это крайне примечательный феномен, о котором мне придётся говорить ещё не один раз. Пока же достаточно следующего: с младенческих лет я постоянно слышал о том как «должны быть» устроены дом, семья, отношения между людьми, вещи, организации, общество, мироздание. Мир идеалов властно вторгался в мою жизнь, – впрочем, он вторгается так в жизнь каждого, – и определял моё восприятие и отношение к жизни. «Так должно быть!» – этот императив, казалось, был начертан огненными буквами на небосводе. Если этого нет, то неизвестные, но ужасные беды неизбежны. Если же всё будет устроено так, как должно, то благо будет всем.

Тревога – неизбежный экзистенциал человеческого существования. Но идеалы, абсолютные ценности доводят эту тревогу до предела, ибо всякий раз выясняется, что все идет не совсем так, или совсем не так, как должно. Тот, кто слишком близко приближается к абсолютным ценностям, погружается в океан тревоги. Таков удел, прежде всего, интеллигента. Он тревожится обо всём: о порядке своей жизни, о жизни других, об общественном устройстве, о судьбе животных, о природе, о мироздании и о детях Гондураса, в особенности. Обычно интеллигент мало что делает для того, о ком и о чём он тревожится, но тревожится. Если же делает, то и тогда тревожится.[4] Тревога – это его бич.

Мораль – это один из самых существенных механизмов, запускающих «электрический стул» тревоги. И я отдавал долгое время ей изрядную дань.

Для того чтобы спасти вселенную от гибели, я не сорил в общественных местах, не вытаптывал газоны, а старательно ходил по асфальтовым дорожкам, не курил, не пил и не вёл развратного образа жизни.[5] И был крайне озабочен тем, что вселенная всё же погибнет из-за того, что другие ведут себя прямо противоположным образом. Когда же я пытался открыть им глаза на неминуемую гибель, ожидающую всех из-за такого поведения, меня называли занудой и психом. Но это не сбивало меня с «правильного» пути – ведь и великий Сократ погиб оттого, что бичевал порок. Ныне же он оправдан и возвеличен. А его гонители пригвождены к позорному столбу.

Безумец! Нет, просто дурак! Ведь мудрое дзэнбуддистское изречение гласит: «И грех, и благословение пусты. Змея глотает лягушку. Жаба поедает червей. Ястреб питается воробьями. Фазан ест змей. Кот ловит мышей. Большая рыба пожирает мелких. И все во вселенной оказывается в порядке. Монах, нарушивший предписание, не попадет в ад». Мера добра и зла в этом мире неизменна. Люди не делают ничего того, что они не делали бы тысячу или десять тысяч лет назад. И все в порядке. Вселенная продолжает существовать.

Моё обращение к духу приветствовалось взрослыми. Я прослыл умным мальчиком. Мой отчим восклицал: «Кто бы мог подумать, что из этого толстого, тупого мальчишки, живущего растительной жизнью, выйдет юноша, увлекающийся классической музыкой и литературой, изучающий историю и философию!» Слышать это было лестно.

Но именно с этого момента – момента приобщения к миру духа – я оказался в том двойственном положении, в котором пребывал до двадцати пяти лет. Моя жизнь распалась на две плоскости. В одной плоскости я был полон духовности и общался с интеллектуалами «на равных». Это была моя «подлинная» жизнь. Но вместе с тем, в школе и на улице я вынужден был вести жизнь другую. Если бы мои сверстники узнали о том, что я есть на самом деле, то, мне казалось, непонимание и насмешки сделали бы мою жизнь невыносимой – они не поняли бы и не приняли бы моей духовной утонченности. Жестокий и вульгарный мир улицы ненавидел и презирал «умников». Я боялся их и притворялся, что я такой же, как они. Я постоянно чувствовал себя лазутчиком во вражьем стане. Я совершал «паломничество в страну Востока», но при этом вынужден был делать вид, что заинтересованно брожу по базарной площади, посещая бордели и кабаки. И чем больше я притворялся, тем больше презирал тех, перед кем притворялся. Это была животная, совершенно безмозглая толпа, напрочь лишённая духовности и добродетели.

В довершение моих мучений, обнаружилось, что я уже достиг того возраста, когда юноша начинает интересоваться девочками. Но девочки были ничем не лучше мальчишек. Бездуховность и разврат царили и здесь. Но отгородиться от них презрением уже было нельзя – инстинкт и возбуждённая книгами и музыкой чувственность требовали выхода. Но выхода не было. Моя первая, школьная любовь оказалась абсолютно несчастной.

Я был юн и желал всего того, что желают и любят юноши. Но этого у меня почти не было. Я с завистью косился на веселые жизнерадостные компании сверстников, я с жадностью слушал рассказы о них моего друга Глеба, но старательно делал вид перед собой и другими, что я выше этого. Естественно, виноград должен быть, просто обязан быть, зеленым, коль он недостижим для меня! Когда я попадал в такие компании, от испуга и стеснения я становился строгим, задумчивым и неприступным. Я становился «черной дырой» компании. Подозреваю, что окружающие чувствовали себя так, словно они устроили пирушку в присутствии покойника. Я же в тайне лелеял надежду: кто знает, может быть, ОНА присутствует здесь; может быть, ей так же неловко и трудно быть среди этих глупых, развратных людей; может быть, она заметит мою глубину и серьезность и даст знать о своем присутствии здесь.

Возвращался я с таких увеселений абсолютно несчастным.

Мне казалось, что я сознательно и добровольно занимаю эту позицию. Она освящалась и провоцировалась теми идеалами «духовности», что почерпнул я в книгах, – что хорошего в распитии вина, буйстве и разврате. Сейчас же, вижу, что страх и робость отгоняли меня от сверстников, делали меня таким напыщенным и серьезным. Я же подводил лишь нужную теоретическую базу, спасавшую мою положительную оценку самого себя.

Рядом со мной не оказалось никого, кто догадался бы мне помочь. А ведь меня окружало так много взрослых умных людей. Скорее всего, они не видели здесь проблемы. Совсем недавно, я говорил с другом на эту тему – речь шла об общем знакомом, юноше. Я выразил беспокойство по поводу его, она же не нашла причин для такого беспокойства. Когда же я попытался более подробно изобразить ситуацию, проецируя свои юношеские переживания, и предложил ей представить, что это происходит с ее сыном, который хоть и малыш, но когда-нибудь тоже станет подростком и юношей, то она ответила, что не видит ничего плохого в том, что он посидит до двадцати с чем-то лет дома, поскольку ничего путного в этих компаниях все равно нет. Видно, сытый голодного не разумеет – она-то не была обделена веселой жизнью в молодости и ее невысокая оценка компаний есть результат пресыщенности. Возможно, взрослые, что окружали меня тогда, рассуждали так же, как и этот мой друг.

А ведь помощь могла прийти только от них – я сам был не в состоянии понять, что происходит, и помочь себе. Я думаю, совсем не случайно то, что взрослые не видели здесь проблемы. Они были интеллигентами, и головы их были забиты идеями нашей культуры. А с точки зрения иерархии культурных ценностей – все было в порядке: мальчик много читает, слушает хорошую музыку, добродетелен. Компания же – вещь не только не обязательная, но и не предсказуемая, чреватая пороком и соблазнами.

В результате, я оказался в своеобразном экзистенциальном подполье. Естественно, что все мои экзистенциальные недостатки и неумелости развились в нем в болезненные уродства. Не случайно, что именно в это время Достоевский оказался глубоко созвучным мне писателем. Его герои стали для меня родными, ведь я тоже был человеком подполья. Конечно, я не был сластолюбцем и безбожником, вынашивающим идеи преступления, я был добродетельным моралистом и почти верующим, катастрофически отъединенным от сверстников.

Чтобы там не воображал Достоевский и его почитатели, я уверен, что он не понимал природы подпольного человека. Он остро чувствовал это состояние, но не понимал его причин. Достоевский был изрядным невротиком, и, думаю, весьма показательно, что наша культура так превозносит его. Подполье – это не проблема морали или веры. Подполье – это экзистенциальная и психотерапевтическая проблема контакта с другими людьми. Неистовые же мораль и вера – лишь болезненный симптом подпольного человека, оправдывающий и усугубляющий это нарушение контакта.

В шестнадцать лет я воображал себя то Раскольниковым, то Базаровым. Базаровым я был снаружи, Раскольниковым же – внутри. Надрыв и отчаяние – суть моего тогдашнего самоощущения. Но при этом, я осознавал «аристократизм» этого состояния – оно отделяло меня от сверстников и возвышало над ними.

Шестнадцатилетний юноша, чувствующий себя Раскольновым – это очень грустное явление.

К окончанию школы мучения мои стали невыносимы. Я задыхался. У меня не было ни друзей, которые могли бы разделить со мной жизнь духа, ни любимой девушки, которая дала бы выход моему романтизму. Часами я грезил под музыку о прогулках по лунным аллеям с НЕЙ, и крайне неохотно возвращался к постылой реальности.

Теперь все мои надежды были связанны с поступлением в МГУ на философский факультет – только там я найду общество себе подобных и, наконец, перестану быть одиноким, перестану быть «белой вороной».

Но в МГУ я не поступил. Вернее, я не стал поступать вообще. Я счел себя совершенно не готовым к экзаменам.

Летние месяцы, проведенные на даче, были ужасны. Я окончательно свихнулся, я погрузился в отчаяние и душевное страдание. Десять лет я был в системе школы – теперь я предоставлен самому себе, свобода – это тяжелый груз. Друзья детства стали мне неинтересны, и я перестал общаться с ними. Школьная любовь оказалась несчастной – два года я таскался за Варей и изображал из себя байроновскую личность. Видно, я порядком надоел ей, коль под конец она стала избегать меня. На выпускном вечере она танцевала с моим недругом и полностью игнорировала меня. С горя я танцевал всю ночь, танцевал сам с собой. Я думаю, это было забавное зрелище – я никогда не танцевал до этого и абсолютно не чувствовал своего тела. Все, должно быть, решили, что я сошел с ума – опьянение исключалось, так как было известно, что я не пью в принципе. На рассвете я ушел, ушел несчастный и совершенно разбитый. Я знал, что больше не увижу Варю, и у меня нет средств поправить мою несчастную любовь. Придя домой, от потрясения я начал писать дневник. Это была первая запись в дневнике, который я вел десять лет.

Ведение дневника было крайне симптоматично. Я начал его в тот момент, когда моя экзистенциальная болезнь полностью оформилась. Десять лет сумасшествия, десять лет экзистенциальной смерти – десять лет ведения дневника. Как только я выздоровел и начал жить, ведение дневника стало хлопотным и излишним. Теперь он хранится в письменном столе – драгоценная история болезни и выздоровления.

Осенью я пошел работать курьером в одну из канцелярий университета и записался на подготовительные курсы философского факультета.

К этому времени я был уже окончательно оформившимся интеллектуалом, то есть законченным психом. Я ворвался с распростёртыми объятьями в общество учащихся на подготовительных курсах и обрушил на них всю тяжесть своих неудовлетворённых духовных и экзистенциальных потребностей. Я думаю, это было жуткое зрелище. Я жаждал интеллектуального общения и любви, и поэтому изводил сокурсников заумными речами, а девушек бестолковыми попытками понравиться.

Назад Дальше