– Вы знали покойного Ежерского?
– Да, господин директор.
– Тогда скажу вам, что он был ослом. Да, драгоценнейший вы мой, ослом, и я имею право так говорить, поскольку был он моим сердечным другом. Другого такого дурака на свете не сыскать. И мне жаль, что он умер. Но если он сейчас нас слышит, пусть знает, обормот, что я о нем думаю, поскольку на похороны я опоздал и не имел возможности сказать это ему при прощании.
Борович улыбнулся:
– Полагаю, на похоронах сделать это было бы уже поздновато.
– Что? Почему? Ах, да я не о том. Проблема вот в чем: Ежерский был психологом, то есть человеком, который по определению не имеет никакого представления о психике. Интересная штука. Я знавал только одного настоящего психолога, и был он ветеринаром. В Ужгороде. Нет-нет, в Брянске. Фамилия его была Кабачкин.
Он подошел к столу, открыл ящик, достал из него бумажный пакетик и ложечку.
– Фамилия его была Кабачкин, – повторил он машинально, а потом сунул ложечку в пакетик, зачерпнул ею немного сахара и проглотил. – Сахар, обычный сахар, – пояснил он. – Организм, когда должен работать напряженно, то и дело требует пополнения углеводов. Я практикую такое раз по двадцать-тридцать в день вот уже два десятка лет.
– Сахар – сила, – улыбнулся Борович, вспоминая вездесущий рекламный слоган[7].
Впрочем, об этой привычке директора он уже давно знал от госпожи Богны и от других работников фонда. Вторая, не менее странная, привычка Шуберта была такой: он не спал в постели, но каждые пару часов укладывался на софу и сразу же засыпал, причем всегда пробуждался через пятнадцать минут. При этом он уверял всех, что только такие короткие передышки в течение суток целесообразны и полезны. И хотя он горячо пропагандировал эту свою систему, а его необычайное здоровье было достаточно убедительным аргументом, найти последователей он так и не сумел.
Он начал уговаривать Боровича и сейчас, однако вскоре мысль его вернулась к затронутой им теме. Он злился на светлой памяти Ежерского, утверждая, что его женитьба на Богне была преступлением, не упомянутым в криминальном кодексе.
– Как можно жениться на молодой, совсем молоденькой барышне, когда тебе пятьдесят два?! Сломал девушке жизнь, а самое забавное, он полагал, будто ее осчастливил! Сам рассказывал мне, как они ночи напролет разговаривали или читали Гомера! Слышали вы нечто подобное?
– Однако любили они друг друга сильно, – заметил Борович.
– Но, черт побери, есть же другие способы, помимо чтения Гомера, проявлять любовь. Однако он всегда был несообразительным. Я бы рассказал вам, как этот растеряха однажды выставил себя на посмешище, однако de mortuis nihil nisi bene[8]. Так что хватит об этом болване. В конце концов, он оставил Богну одну, поскольку на старика Бжостовского рассчитывать особо не приходится, и вовсе не его заслуга, что она умеет устраиваться в жизни. Однако я, как друг умершего, считаю, что обязан опекать ее, тем более что она уже однажды продемонстрировала неспособность мыслить здраво. Имею в виду ее первое замужество А теперь она доверительно сообщила мне, – но, господин Борович, строго между нами! – что хочет выйти за этого Малиновского.
Борович пожал плечами.
– Я об этом слышал.
– И что скажете?
– А что я могу сказать? – Борович придал своему лицу равнодушное выражение.
– Как это?… Но вы ведь знаете этого Малиновского, знаете, что он за человек, вы ведь были коллегами?
– Мы работали в разных отделах. И мы с ним близких отношений не поддерживали.
– Но ведь даже сейчас вы с ним больше общаетесь, чем я. Я полагаю, что Богна и ее судьба небезразличны для вас.
– Для меня? – Борович покраснел. – Конечно, господин директор, но что я могу сказать о господине Малиновском?… Он хороший служащий, отзывчивый коллега… Прекрасно воспитан…
– Но какой он человек? Какой?! – Шуберт начал сердиться.
Борович развел руками.
– Насчет этого я ничего не могу сказать.
Он врал, и врал сознательно. На самом деле он не мог обвинить Малиновского в чем-то конкретном, но не выносил его, считал человеком беспринципным, низким. Однако ни за что не смог бы выдавить из себя нечто подобное. Да и зачем?… Не стоит питать надежду, что Шуберт может хоть как-то повлиять на решения госпожи Богны. Она слишком хорошо знает, чего хочет, – по крайней мере уверена, что поступает правильно. И имеющий благие намерения директор, который сам находится под опекой госпожи Богны, полагает, что она прислушается к его совету! Невероятно. Она бы просто рассмеялась и не стала бы тратить усилий, чтобы его переубедить.
Директор стоял, сунув руки в карманы, и молчал.
– Стало быть, – произнес, словно подводя итог, – вы считаете, что этот Малиновский порядочный человек и что госпожа Ежерская поступает правильно.
– Я вовсе этого не утверждаю, – ответил, пытаясь не вспыхнуть, Борович.
– Тогда в чем дело, черт побери? – Шуберт резко развернулся. – Вы из крови и плоти, а в башке у вас мозг или сделали вас из холодца?! Занимаете ответственный пост, но не имеете собственного мнения!
Борович побледнел.
– Это никак не связано с моими служебными обязанностями, – процедил он, – господин директор…
– Господин директор, господин директор, служебные обязанности! – передразнил его Шуберт. – Ладно, хватит, ступайте уже отсюда. Удивительно, сколько слюнтяев в нашей любимой стране!.. Погодите!
– Простите, господин генеральный директор, однако я не намерен выносить такой тон и такие выражения.
– Ну извините. Что вы на меня смотрите, как баран на новые ворота? Извините. Или мне перед вами на колени упасть?… Делаю все, что могу, а потому – простите. Что вы за люди! Холодные, как будто не кровь течет в ваших жилах. Ну, вы не сердитесь?
Он протянул руку, а когда Борович подал свою, Шуберт привлек его к себе и поцеловал в щеку так, что в ушах зазвенело.
Борович возвращался в кабинет потрясенный. Ягода был погружен в работу, у столика Малиновского сидела посетительница – толстая, одетая в черное госпожа с обвислыми щеками и складками на шее. Жалобным тоном она рассказывала Малиновскому о каком-то Перликовском, который ее обманул. Фамилию эту она повторяла то и дело, делая ударение на первом слоге. Борович раскрыл первую попавшуюся папку и попытался сосредоточиться. Нет, он не обижался на Шуберта, однако с возмущением ему было справиться непросто. Так или иначе, даже имея неплохие материальные условия, то есть такие, в которых жили вот уже несколько поколений Боровичей, он мог, более того – хотел работать, но не в государственной конторе, не в бюро, где необходимо выносить неприятное окружение, подчиняться людям, чьи манеры и отношение к другим противоречат нормам морали – тем, которые были приняты у Боровичей вот уже много поколений. Он не переваривал двух вещей: хамства и глупости. И именно поэтому не любил Малиновского – вернее, не только поэтому. Было бы преувеличением приписывать ему эти дурные черты. Даже большим преувеличением. В лучшем случае можно было говорить об отсутствии такта и о некоторой простоватости. Отсутствие «такта и обходительности», как говаривала тетка Антонина. Да, как раз ее образ жизни и отношение к ней были почти такими же, как у Богны. Разве что Богна не обладала таким очарованием. Еще когда он был маленьким мальчиком, всякий раз радовался, когда тетка Антонина приезжала к ним на Подолье. Только когда она сажала его к себе на колени и целовала в губы, он не испытывал отвращения. Поцелуи любого другого были ему неприятны, а ее поцелуи он хорошо помнил до сего времени. Было в тетке Антонине нечто королевское. Красивая и гордая, она никогда не улыбалась и поэтому наверняка не была счастлива. Говорили – как он узнал позже, – что она отказалась от многих выгодных партий. Когда он смотрел на нее издали, ему и в голову не могло прийти забраться к ней на колени и поцеловать в большие горячие губы. Только когда они были вдвоем и никто их не видел, она позволяла ему это делать. Уже после смерти тетки Антонины в течение долгих лет он то и дело воспоминал об этом. В гимназические времена он писал стихи, в которых воспевал ее, и верил, что она – единственная его любовь на всю жизнь.
– …и как же я могла допустить, чтобы меня обманул такой человек, как Перликовский! – стонала толстуха.
– Простите, но поймите, мне нет дела до какого-то там господина Перликовского, – с нерушимым спокойствием втолковывал ей Малиновский. – Комиссия зафиксировала, что вы не выполнили работы по устройству канализации и водоотведению. А я не могу дать вам ссуду, пока…
Борович стиснул зубы. Он ненавидел эту манеру Малиновского. Тот всегда говорил с клиентами от первого лица: «дам ссуду», «требую», «не могу», «посмотрю»… Как если бы он был уже не просто гендиректором строительного фонда, а его владельцем.
– Будьте любезны принять во внимание, что это не моя вина, – снова принялась рассказывать дама с самого начала: о кирпичном заводе, который поднял цены, о брате сестры, забывшем взять планы застройки в магистрате, и о Перликовском, который обманул.
Малиновский с неприступной миной отвечал, играя роль сурового, но милостивого владыки, наконец встал, давая понять, что аудиенция закончена, после чего дежурный впустил следующего посетителя. Так было каждый день, и раньше Борович просто не обращал на это внимания. Однако сегодня его раздражало все.
Около трех зазвонил телефон, Борович потянулся за трубкой, но Малиновский его опередил.
– Это наверняка меня, – сказал он и добавил, прикрывая ладонью трубку: – Она всегда звонит мне, когда выходит.
– Скотина, – шепнул себе по нос Борович.
Звонила госпожа Богна. Об этом можно было догадаться по тону Малиновского, теперь чувственному и ласковому. Наконец он положил трубку и принялся складывать бумаги. Когда пробило три, он быстро попрощался и вышел, что-то тихонько насвистывая. Борович посмотрел на Ягоду, но, едва их взгляды встретились, он вернулся к работе. Закончил письмо «по сути» и тоже принялся складывать акты. Давно уже он не впадал в такую депрессию. Решил не идти на обед к Ходынским, у которых столовался, а купить себе немного фруктов и отправиться домой. Лучше всего сразу раздеться и лечь в постель. Когда он был подавлен и разочаровывался в жизни, то спасался одиночеством, и необходимость говорить о вещах, к которым он был равнодушен, в такие моменты раздражала его ужасно, так, что и нервы не выдерживали.
– Господин Борович! – окликнул его Ягода. – А не пойти ли нам в бар и не пропустить ли по маленькой? Мне еще нужно будет вернуться в бюро, так что нет смысла ехать домой на обед. Ну?…
Борович неожиданно для себя обрадовался. По крайней мере, Ягода был чуть ли не единственным человеком, чье общество его не только не отпугивало, но и привлекало. Его твердость, даже жесткость вызывали ощущение чего-то конкретного, безопасного, того, на что можно опереться.
– С радостью, – сказал он.
– Нам же следует обмыть ваше возвращение из отпуска, – шутливым тоном произнес Ягода с притягательной неискренностью человека, всегда ищущего самые простые поводы, чтобы замаскировать самые банальные желания.
Казалось, Ягода болезненно боялся, что его заподозрят в деликатности, в чувствительности и сердечности. Даже лицу своему в такие моменты он умел придать выражение грубоватого равнодушия.
Они молча спустились на лифте, перешли широкую, раскаленную солнцем улицу, и Ягода толкнул дверь бара. Где бы им ни приходилось бывать вместе, он всегда входил первым. Как видно, полагал, что этого требует его более высокое положение.
– Беленькую? – спросил Борович, встав перед стойкой и чопорно кивнув в ответ на вежливое «мое почтение» обслуги. – Две беленьких.
Он поднял рюмку и сделал такой жест, словно бы чокнулся с Боровичем, выпил залпом. Водка обожгла Боровичу рот и горло. Пил он редко и неохотно. Однако теперь такое воздействие «горькой» было, пожалуй, так же необходимо, как и присутствие Ягоды. Они выпили по второй рюмке, закусили солеными грибочками и заняли столик в углу.
Борович вынул портсигар и угостил майора, после чего положил портсигар так, чтобы большой герб, украшавший крышку, не был виден. Он всегда так делал, чтобы не задевать самолюбие Ягоды, который всякий раз внимательно посматривал на портсигар. Борович стыдился этого герба, как постыдился бы присвоения любых преимуществ, связанных исключительно с происхождением, не имеющих никакого значения в повседневной жизни, – как и смешных старомодных титулатур. Перед Ягодой он особенно остро осознавал бессмысленность факта своего благородного происхождения. И осознание это вызывало в нем горечь и неудовольствие. На самом деле он хотел – да что там! – должен был считать себя представителем более высокого класса, наследником мощи и великолепия многих сенаторских поколений, однако чувствовал также и всю смехотворность контраста между прошлым и настоящим, между гетманскими булавами и своим седьмым чиновничьим рангом в строительном фонде.
– Шляхетская традиция, – говорил он некогда госпоже Богне, – словно старая карета. Содержать ее стоит немало, а толку от этого ноль. Но что поделаешь, из-за сантиментов непросто отказаться от нее.
Ягода принялся за еду, в своем лаконичном стиле рассказывая об обширных проектах, связанных с тем спортивным стадионом, на который нынче он получал кредит. Кроме работы в конторе, Ягода живо участвовал в организации спортивных мероприятий и в спортивных сообществах, занимая там несколько руководящих постов. Этот человек, казалось, совершенно не имел личной жизни – по крайней мере, не имел на нее времени. В конторе знали, что он женат, и даже рассказывали, что в браке этом есть некая трагическая нотка, знали, что семья его живет в Кракове и что он не любит об этом говорить. Тем, кто не был с ним хорошо знаком, он казался холодным ригористом, не обладающим никакими человеческими чувствами. Однако Борович был о нем иного мнения и высоко ценил Ягоду. Импонировало ему уже то, что бедный сын заводского ремесленника собственными силами закончил учебу, отучился на курсах при генеральном штабе и продолжал двигаться в своей карьере без какой-либо протекции, благодаря не случаю, а исключительно напряженной, последовательной и умелой работе. Если даже и были правы те, кто полагал, что Ягода туповат, тем больше его заслуги. Он и правда размышлял неторопливо, часто задумывался над делами, вполне понятными изначально, но благодаря этому верил в собственные решения, и решения эти никогда не бывали легкомысленными.
Некогда он сам сказал Боровичу:
– Мне приходится немало времени тратить на размышления, чтобы моим внукам и правнукам было легче это делать.
Верил он в наследственность и часто в разговорах упоминал о важности предков.
– Только нервы чем дальше, тем слабее, – говорил он.
– И воля, – добавлял Борович.
Думал он тогда не только о воле как инструменте владения собой – он знал о нехватке в собственной психике воли к обладанию, воли к существованию, выживанию. Он понимал эту волю как замкнутую силу, которая независимо от сознания, независимо от расчетов мозга и желаний действует непрестанно, толкая человека вперед. Собственно, Ягода представлял собой большой аккумулятор такой витальной психической силы. Он отличался довольно топорной манерой выражаться и суровыми угловатыми манерами. Но разве тот факт, что он весьма неэстетично пользовался ножом и вилкой, может заслонить суть, состоящую в том, что в его маленьких неловких руках этот нож становился инструментом понятным и что целью этого инструмента является лишь облегчение борьбы с голодом человека, который ест затем, чтобы рука его могла этот нож крепко удерживать?…
Ягода закончил и сам потянулся за портсигаром, а закурив, произнес:
– Красивая вещица. Должно быть, старая.
– Несомненно. Раньше была табакеркой, – неохотно ответил Борович. В этот момент он сам себя чувствовал музейным экспонатом, древностью, на которую посматривают равнодушные глаза.
– Да, – повторил Ягода. – Красивая вещица.
– Не слишком удобная, но я к ней привык.
Ягода покрутил портсигар в пальцах и, глядя в окно, спросил:
– Ежерская – ваша кузина?
– Госпожа Богна? – опешил Борович.