Виссарион воздел руки и уронил как бы в трансе. Что-то громко застучало, потом заскребло – звуки доносились от саркофага. Грохот и треск усилились, оглушительно лопнуло деревянное.
Крышка с мерзким скрежетом сдвинулась, полетела мраморная пыль, синее сияние потекло из оскверненной могилы гуще, так что совсем незаметны стали огоньки свечей.
Гриша отчетливо видел, как среди синей дымки подымается костяная рука, ощупывает крышку истлевшими пальцами-косточками, скребет по мрамору бессильно и жутко.
Некромант, было смолкший, снова запел, громче, с торжеством в голосе. Из саркофага прозвучал почти человеческий стон. На глазах кости шарящей по крышке, по камню своего гроба руки начали обрастать бурой плотью, рука напоминала теперь руку мумии, на мраморе остались ошметки, потом следы темной крови, словно смертное, замогильное таинство запустили в обратную сторону. И снова тот, из саркофага, застонал с такой тоской и так жалобно, что Григорий не выдержал.
– Да что ты творишь, подлец! – крикнул он, выступая из-за колонны, – отпусти его, мерзавец!
Виссарион оглянулся, правильные черты его исказились, глаза блеснули отчетливо желтым кошачьим огнем. Маг вскинул руку и Гриша увидел тупоносый револьверчик, глядящий ему в грудь дыркой ствола, совсем крохотной.
Как бы то ни было, на магию во всем Орлецов не полагался.
Время для рыжего поэта потекло медленно, словно в глубоком сне, он и не вспомнил о холодном кольте, зажатом в руке. «Выстрелит! – пролетело где-то на окраине восприятия. – Убьет или нет? Больно будет?»
Грохнуло, но не в Гришу. Кисть Виссариона дернулась, револьвер-велодок вылетел и брякнул по мрамору где-то в темноте. Орлецов прижал к груди залитую кровью, растерзанную руку и с воем согнулся.
Мимо изящно, как в балете, прыгнул плечистый человек в фуражке. Страшно и точно ударил черного мага в ухо зажатым в кулачище маленьким дымящимся браунингом, тот повалился ничком, стукнувшись в пол головой.
Невозможная, неположенная в нормальном мире мертвая рука растопырила костяные пальцы, исчезла в саркофаге. Странно, но Гриша словно бы ощутил порыв оттуда – облегчения и… благодарности?
Синяя дымка исчезла, сразу и вся, но вместо темноты резанули лучи мощных электрических фонарей, выжимая слезы из глаз.
Затопотали подкованные сапоги, замелькали держащие револьверы фигуры в кожанках, кто-то четко и внятно отдавал команды низким, лающим голосом.
– Этого в наручники и к нам, в особый отдел, крышку закрыть, беспорядок ликвидировать. Почистить тут все.
– Вы кто вообще? – с глупым выражением спросил Григорий, как ни странно, ему ответили.
– Вы, товарищ Протопоповский, не менжуйтесь. Вы дело свое уже сделали, и неплохо. Представим к награде.
Наголо бритый человек в новенькой хромовой куртке, кожаных бриджах и отличных английских ботинках, с маузером на широком ремне. Бледное его безволосое лицо со впалыми щеками не было б неприятным, вот только глаза казались черными ружейными стволами… Хотя во всем, конечно, виноваты нервы, только теперь Гришу забила дрожь, и взмокли ладони. Он убрал не пригодившийся револьвер и проклял свою глупость.
– Не меня, его представить… – Наум перестал выкручивать руку лежащему магу, позволил чекистам нацепить наручники и унести все еще бесчувственного Орлецова. Когда Заревой подошел и чуть не отдал честь, спохватившись в последний момент, Грише на широком лице боевого товарища почудилось сожаление волка, упустившего справную добычу.
– Наум Заревой, прибыл в Петроград сегодня… по личным делам.
– Благодарю за службу революции, товарищ Заревой, – бритый поглядел на саркофаг, но подходить не стал.
– Ну и дурак же, – сказал он без выражения, – кто поверит, будто Александр Третий остался жив? Тоже, старца Кузьмича решил приготовить из этого кабана. Кто бы за ними пошел?
– Я думал, – вмешался Наум Заревой чуть смущенно, – он Петра Первого захочет оживлять.
– До глубины где тот, кто был Петром Великим, этому стихоплетишке век не доскрестись, а уж управлять… – непонятно ответил бритый, на недоуменный Гришин взгляд пояснил:
– Нет, на время, но воскресить человека можно, выполнять твои приказы. Кукла, нежить. Может, решил, что вместо этой последней романовской слякоти, Николаши, царь покрепче кого-то да поведет на борьбу? Тю. Кончились царики-государики, спите вечным сном, последнего скоро уложим. Идемте наружу.
Холодный ветер показался освежающим после магической вони.
У собора урчала черная закрытая «Минерва», слепила ацетиленовыми фарами.
– Товарищ Глеб, куда пое… – высунулся было усатый шофер в кепке, бритоголовый махнул и оборвал его на полуслове.
– Знаете, товарищи, хоть мы за вами и следили, вы и без нас бы сладили. А нам такие люди нужны, хваткие. Едемте, по дороге кое-что объясню. Кто, куда, зачем. Трудов у нас с вами еще до черта предстоит, а нездешние враги революции похлеще этого психического будут.
Он открыл дверцу машины. Прежде чем сесть в отделанное серым бархатом нутро, Гриша глянул вверх и увидел, как розовеет в ясном сером небе от невидимых еще внизу лучей летящий ангел на шпиле собора. Он первым встречает зарю, подумал поэт, и чуть-чуть устыдился красивости своей мысли.
К Петрограду подступало утро.
Божий одуванчик
Ночью
Село Шишигово стояло среди пологих гор уж за сотню лет, но так и не стало особо сознательным местом. Кооперации там не завели, а комсомолец и вовсе был один – Вася Федулов, прозванный Васяня-Колокольный язык. Может, за то, что в октябре 17-го залез на крышу колоколенки и прицепил к кресту красное полотнище, а может, за любовь к громогласной агитации поселян за «новую, светлую трудовую жизню».
Маузер 96-К
Васяня был безобидный, доносов не писал, только что ругался по пьяни странными словесами вроде «пауки контрреволюции» и «экспроприаторы чертовы», и поселяне его терпели. А придет вечером – так и наливали.
В тот недобрый июньский вечер вдовая солдатка Алена Васе не налила. Отправила прочь, сказав на прощанье: «Иди уж, кавалерий, и так улица смеесси!» Обида ранила и страждущую самогона глотку, и жаждавшее Алениной любви сердце комсомольца. Он побрел в темноту, не особо разбирая дороги.
Не дивно, что ноги понесли его дорогой не самой короткой – мимо кладбища в низине, вдоль щербатого заборчика. Провалы в досках напоминали выпавшие зубы, а в глубине, в лунном рассеянном отблеске раскидывали руки гнилые кресты.
Деревья обступали вытоптанную тропу, высовывали кудлатые головы из-за заостренных штакетин забора. Штакетины эти походили на колья, воткнутые против неведомой нечисти.
Васяня, трезвый и несчастный, взбивал пыль залатанными солдатскими ботинками, стараясь не оглядываться. Оглянуться тянуло – но он категорически не желал поддаться поповским страхам. Все его деревенское детство смотрело сейчас голодными провалами глазниц из-за кладбищенского заборчика. Страшные сказки матери, ночной шепот старшего брата, погибшего в двадцать лет под Мукденом, охи и причитания деревенских бабок над покойником – страшным, раздутым, синюшным утопленником, в котором перепуганный Васятка не мог и не хотел узнавать пьющего, но доброго отца.
Васяня давно выбросил нательный крест, и даже имя хотел сменить на Маэлия, например, в честь Маркса, Энгельса, Ленина. Теперь вот сменит – теперь все равно, Алена пусть посмеется с деревенскими. Теперь можно и в омут… Нет, омут лучше не вспоминать, опять всплывает в памяти белесое, безглазое, объеденное раками то, что было родным лицом…
Комсомолец негромко запел: «Вставай, проклятьем заклейменный», и успел дойти до «это есть наш последний», когда краем глаза уловил темное движение за забором.
Теперь уже прямо за светлыми в темноте дощечками, чуть впереди, шелохнулась бесформенная груда. Звук, тихий, похожий на скулеж животного или на скрип отходящей доски, – честный гвоздь из деревенской кузни словно пытался не пустить наружу что-то вовсе уже не человеческое.
Василий дрогнул, холодная игла страха уколола в живот. Замолчал и постарался ускорить шаг, миновать проклятое место. И луна, стервь, назло, скрылась за дырявым облачком, и старая береза свесила здесь над тропой неопрятные космы.
Собака! Ну конечно, залезла бродячая псина, может, еду на могиле оставили… Ведь недавно в деревне преста… нет, поповские словечки брось, шалишь. Тело перешло в неживую материю. Так. И нечего трястись. Атеисту и материалисту стыдно, а не страшно. Вот и береза остается позади, вот и…
На плечи ему рухнула холодная, вялая тяжесть, обхватила руками, кривые когти вспороли рубаху на плечах и добрались до тела. Вася всхрипнул, обезголосив. Ужас предсмертной минуты и тоска по молодой, едва начатой жизни рванули его прочь, подбросили, но неживая и хищная туша неотрывно повисла на спине. Нос парню забил дух разложения, когтистая лапа вцепилась в волосы, с неотвратимой силой отогнула голову вбок, к плечу. Острые клыки прошили тонкую потную кожу и пронзили сонную артерию.
Чмоканья уже никто из живых не услышал.
Явление 1
в котором трещит вишневый мотоциклет
Товарищ Коркин, начгубчека, сидел у открытого окна в кабинете и тряпочкой шлифовал эфес почетной революционной шашки. Латунный эфес блистал золотыми зайчиками, но начгуб все равно не успокаивался. Его душу терзал не зеленый налет эфеса. Терзал материалистический труп единственного в недалеком селе Шишигове комсомольца. Парня шебутного, немного политически незрелого, но твердого, правильного товарища.
За окном кривоногий, рябоватый чекист Мартынов выводил свою гнедую кобылу, что-то ей приговаривал нежно. Кобыла лоснилась на солнце, и в который раз Коркин заподозрил, что потаскивает для любимицы овес хитрован Мартынов из кладовой, ох, потаскивает…
Думать про обескровленного парня, у которого выкачали (высосали? бред!) жизнь не иначе как через ранки на горле, в такой день ну совсем же не хотелось. Ну а если враги? Если заговор? Шпионаж? Кого к стенке поставят, раз проворонил? И правильно поставят. И за дело. Знать бы, что с этим делом поделать… Коркин вздохнул и зажал шашку меж обтянутых зеленой диагональю бриджей колен. Про маленький морг в соседнем домике и ледник в его подвале думать все равно было гадко.
Кобыла вскинула точеную узкую голову, и Мартынов еле успел повиснуть на поводе. Потому что у ворот все громче трещал и палил какой-то дурной мотор. Механическое несчастье выдало особо громкую пулеметную очередь, и под окна губчека явился вишневый английский мотоциклет БСА с бравым седоком. Седоком, одетым по-военному и у бедра слева оснащенным несомненно маузеровской кобурой-колодкой, а значит, не на блины прибывшим.
Откуда-то вспомнились начгубу строчки: «Вот приехали власти, тошнехонько…», и радостный июньский полдень показался ему издевательством небесного палача над приговоренным.
Бросалось в глаза перво-наперво невиданное вишневое диво на двух узких, больших, с паутиной спиц колесах в каучуковых светло-серых шинах.
Мотоцикл за седлом обременяли переметные кожаные сумы, изрядно раздутые, а на багажнике веревка удерживала жестяную флягу, с горючим, надо полагать. Но и седок привлекал внимание. Невысокий, хотя и не коротышка, он казался еще ниже из-за ширины плеч и здоровенных рук. Выцветшая фуражка с очками-консервами на тулье и исцарапанным козырьком. Светлые выгоревшие волосы под нею, коротко, по-армейски стриженные, и маленькие загнутые усы. Скуластое, не лишенное приятности лицо с белым росчерком шрама слева на упрямой челюсти. Голубые небольшие глаза глядели прохладно, без приятельственности, на окружающий мир. Защитная гимнастерка, малиновые кавалерийские бриджи с кожаными леями и высокие сапоги мягкой черной юфти со следами ремешков от шпор. В лапищах приезжего руль мотоцикла казался совсем хрупким, почти игрушечным. Маузер в деревянной колодке висел на широком коричневом ремне с крупной узорчатой пряжкой, по виду золоченой, идеально точно расположенной по центру впалого живота незваного гостя.
Неспешным с виду, но быстрым шагом, чуть волоча правую ногу, приезжий обошел злого Мартынова с дрожащей, испуганной кобылой, и постучал к начгубу.
Товарищ Коркин набрал в грудь воздуху, мотнул головой и сказал:
– Входите! – ухватив и растоптав мелькнувшую мысль, что перед смертью не надышишься.
Пришелец прикрыл за собой дверь и сказал:
– Товарищ Коркин, Наум Заревой прибыл по особому поручению, взять на себя дело об убитом комсомольце из Шишигово. От вас содействие и сведения. Прошу.
Достал из нагрудного кармана и протянул бумаги. Военная кость, явно.
Начгуб развернул листы с чувством внезапного просветления – неужели этот всадник явился не по его душу, а наоборот, спасти его от комсомольского душегубства?
Прочел мандаты, поглядел на подписи и печати. Потом на Наума. Тот смотрел серьезно, без насмешки. Потом снова подписи и печати. По старорежимной, вытравленной привычке начгубу, в прошлом артиллерийскому прапорщику, захотелось встать, вытянуться во фрунт и отдать честь. Тьфу ты, холера!
– Здравствуйте, товарищ Заревой, готов, готов оказать всяческое содействие! И карты шляхов имеются, и бумаги…
– Позвольте взглянуть на тело, – сказал Заревой, – оно должно быть у вас. Безотлагательно.
– Конечно, конечно… – начгуб открыл перед желанным гостем дверь и взял того под локоток. – Вон там у нас морг, идемте. Только вы с дороги, голодны…
– Ничего, – прервал Заревой, – сначала дела.
– Правильно! – готовно согласился начгуб.
Мартынов уже увел лошадь. По пути приезжий прихватил из сумки мотоциклета какой-то некрупный сверточек.
Глядя в защитную диагоналевую спину товарища Коркина, Наум спросил:
– Закурить не желаете?
Вопрос от такого высокого лица удивил и обрадовал начгуба, хотя странного в нем, в общем, ничего не было. Он повернулся: грозный гость протягивал украшенный яшмой золотой портсигарчик с непривычными зеленовато-бурыми сигарками.
– Особые, японские. Боевой трофей. Угощайтесь.
Не без душевного сомнения, но не колеблясь, привычный к горлодеру начгуб взял одну восточную редкость. Заревой чиркнул зажигалкой из винтовочной гильзы.
Поглядел, как после первой затяжки стекленеют глаза начгуба, как тот застывает посреди двора неподвижно и бесчувственно. Ладно, покейфует пока, не помрет.
И Наум открыл облупленную белую дверь морга.
К тяжелому мертвецкому запаху Заревой, казалось, остался равнодушен. Из маленького окошечка под потолком солнечный свет падал на деревянные нары, из-под которых уже вытекали на бурые крашеные доски пола ручейки подтаявшего льда. На нарах лежал голый мертвец. Белый, какими даже мертвецы не бывают, отметил Наум. Любоваться приоткрытыми мертвыми глазами и оскалом зубов Наум долго не стал. Вздохнул и развернул свой сверток. Молот-киянка с деревянным бойком и три колышка в две пяди длиной. Заревой потрогал подушечкой указательного пальца острия, выбирая самый отточенный.
Приставил к мраморной плоти над сердцем, пробормотал: «Ну, прости, парень, тебе же лучше!» и ударил.
Труп скорчило, когда острие вошло в кожу. Пальцы с синюшными ногтями заскребли по доскам нар, голова задергалась, из перекошенного рта вырвались хриплые, невнятные звуки. А Наум все бил и бил, навалившись на кол. Кровь не текла, но тело, содрогнувшись еще несколько раз, затихло. Сменяя бледность, побежала по лицу и груди восковая покойницкая желтизна. Черная щель рта выплюнула что-то вроде «нем-не-на…», и все кончилось.
Наум вытер лоб, завернул инструменты и вышел на двор, хромая больше обычного. Там он хлопнул по плечу все еще стоящего столбом чекиста. Тот захлопал глазами, не соображая, где он и что с ним.