И что ж теперь – начинать все сначала? Глупое слово – сначала… Найти бы это самое начало… Чтобы знать наверняка, откуда отсчитывать. С какого момента? Часа? Секунды? Мига?
Я явилась сюда – в свою собственную точку отсчета, – но и тут тоже ничего нет… кроме остывшего, ненужного кофе. Который уж никак не может быть началом. Тогда что же? Да, конечно, как же я забыла: вначале было слово и только потом – все остальное. Слово! Слово – оно всегда в начале всего. Любви. Жизни. Глупости. Разрыва. Бегства. Ошибок. Только смерть безмолвна. Я не оставила записки, потому что кончились слова. Все. До единого. Пустые и наполненные смыслом. Большие и маленькие. Пафосные и серьезные. Или я ничего не объяснила, потому как рассчитывала, что меня вовремя остановят? Любой приговоренный к смерти надеется на помилование в последний момент… Я также жаждала прощения, какого ждут даже закоренелые убийцы, маньяки, насильники… Я никого не убила – никого!! Но зачем же тогда я САМА себя приговорила?!
Выходит, я таки тупой неуклюжий клоун с опилками вместо мозгов, клоун, заслуживший все: бесконечные щипки, и пинки, и издевательства, и ржание зала. И саднящую полоску на горле, к которой все время тянутся руки, так и не согревшиеся о пластиковый стаканчик. Потому что смешно было надеяться, будто он не выдержит – этот стальной, кондовый, накрепко вмазанный в цементную плиту крюк. Или что оборвется только что купленная синтетическая веревка… не затянется узел… не упадет табурет и ноги не будут так мучительно и безнадежно, не понимая, что их предали, искать опоры…
Дура, какая же я дура! Как там орала эта Петровна: привязать к койке и под галоперидол? Жаль, что они – эта тетка со своим мерзко воняющим пивом одноногим помощничком – меня туда не отправили. Стоило бы! Тогда, может, сейчас мне уже не было так мучительно больно… и стыдно. За то, что сделала – вернее, пыталась сделать. И что сторонилась и считала ничтожествами их – приютившую нас простодушную тетёху и ее пивного соседа, которого в упор не видела, даже не считала нужным кивнуть при встрече… Алкаш с кренящейся, ныряющей поступью и невыразительной, такой же как походка, вечно съехавшей куда-то в сторону физиономией… О, они не стоили моего драгоценного внимания! Ведь это просто дворничиха и какой-то там работяга, по пьяни попавший под козловой кран, вагонетку, троллейбус или горячую руку с топором такого же простого работяги, – нужное подчеркнуть. И ты постоянно подчеркивала: осанкой, вздернутыми плечами и всем своим идиотским видом, насколько ты выше, духовнее, сложнее, несчастнее своим сложным несчастьем их, простых и незамысловатых! Подчеркивала презрительным пунктиром беглого взгляда, твердой чертой надменно вскинутого подбородка и многоточием того, как нарочито ты их не замечала…
На самом деле это ты оказалась одноклеточной. Амебой. Простейшим организмом – то выбрасывающим из себя все эти дурацкие ложноножки вины, раскаяния, сожалений и обид, то втягивающим их обратно. Потому что никак не можешь решиться жить – хотя бы как они – одним днем. Здесь и сейчас. В этом городе, в комнате прямо напротив мусорных баков… Потому что тебе больше негде. И не с кем. И если не получилось, не вышло другого – нужно стиснуть зубы и быть довольной! Или начать снова. Сначала. Сызнова. С самой первой буквы. Со звука. Или хотя бы с желания издать этот самый звук!..
Кофе – плохой помощник тому, кто хотел бы забыть все. Все прошлые слова. Все несбывшиеся надежды. И то, как все, все в жизни рухнуло – глупо, некрасиво, совсем как я сама этой ночью. Это ВСЕ нужно забыть. Немедленно. Прямо сейчас. Все: и Лискин крик, ввинчивающийся в уши, где лавиной нарастает звон стремительно летящего навстречу небытия; и стук собственного тела о пол, который я всю последнюю неделю не удосуживалась мести; и тот затхлый, враждебный, чужой мир, в который я снова выпала… И того, кто не должен был прийти, приковылять на своей единственной, уцелевшей ноге, кто, несмотря на свою ущербность, был несомненно доволен собственным существованием… того, кто видел, как я дергалась, как хватала ртом спертый воздух этой проклятой дворницкой!..
Это все нужно будет забывать: день за днем, месяц за месяцем… всю жизнь. И чтобы забыть хоть как-то, хотя бы начерно, начинать нужно прямо сейчас. Здесь. На этом вокзале. В пыльном синтетическом кресле зала ожидания, куда меня впустили, хотя у меня не было никакого багажа и билета я тоже не смогла предъявить. Но у меня был стаканчик с кофе… наивный пропуск в точку отсчета. В мир номер ноль. Откуда можно двинуться в любом направлении. Но у меня нет направления. Нет ничего, кроме кофе, который остыл. И я остыла с ним вместе. Намертво. До состояния абсолютного нуля. Космоса. Черной дыры. Хотя что я знаю о черных дырах? Ничего, как и о большинстве вещей, существующих вокруг. Оказывается, и о людях я тоже ничего не знаю! Но я и НЕ ХОЧУ знать! Я не желаю их видеть. Слышать. Обонять. Чувствовать. Соприкасаться. Кожей. Глазами. Телом. Даже одеждой, в которую я прорастаю помимо своей воли… Я чувствую сверлящий взгляд на капюшоне, презрение – на спине, похоть – на поношенной заднице моих вытертых джинсов, сострадание – в точке, где вдруг нечаянно соприкасаются рукава… Мне ничего этого не нужно. Особенно сострадания! Страдания. Я уже через это прошла. Как сквозь пустоту. Горячую пустыню. Я пересекла ее из края в край. Я выгорела. Из меня выплавились все чувства. Остались только ничего не значащие слова. Нет – оболочки слов. Каждодневная шелуха, лишенная всякого содержания. Слова без смысла. Полова. Дунешь – и нет ее. Ничего не остается. Можно и не искать того, на что когда-то я так надеялась – полновесного зерна, из которого вырастет новое…
Я внезапно вспомнила, как приехала сюда пять месяцев назад. Полная надежд. Слов. Настоящих слов! И за эти пять месяцев город вытряхнул, выманил, извлек и выменял на ничего не стоящие обещания все: и мои слова, и надежды. А потом вывернул наизнанку, как пустой пакет… как карман, чтобы удостовериться напоследок, не прячу ли я чего?.. Но у меня больше ничего не осталось. Вот почему крюк не выдернулся. Не сломался. Я пустая. Я больше никто…
Да, кофе – плохой помощник, когда от тебя, прежней, остались одни обломки. И поэтому я купила бутылку коньяка. Не самого лучшего. Вернее – совсем не лучшего. Откровенно плохого. Но взять паленой водки мне не позволило что-то, зацепившееся за подкладку того самого пустого кармана… или то, что городу от меня оказалось просто не нужно?..
Я села прямо на холодные вокзальные ступени и долила стаканчик с кофе до краев. Отхлебнула и долила еще. И еще. И еще. Пока вкус кофе не перестал ощущаться. Я не ела уже, наверное, сутки, но не купила ничего, кроме коньяка, а он туго знал свое дело: легко размыл границы времени и пространства и загнал боль в такой дальний угол, что даже я с трудом могла ее разглядеть. Впрочем, мне уже не хотелось ничего разглядывать. Только сидеть… ждать… пить… молчать…
Галоперидол и Радистка Кэт
Она сидела на скамейке у подъезда – должно быть, ожидала благодетельницу Петровну. Вряд ли она дождалась бы ее сегодня, да и завтра тоже – это я знал лучше других. Потому как перед исчезновением хитрожопая дворничиха по-свойски завернула ко мне и проставилась: притащила водяру и ведро антоновских яблок, отчего я пришел к выводу, что у меня не было обонятельных галлюцинаций этой грёбаной ночью, – пахли все-таки яблоки, сваленные у дворничихи на балконе.
Сейчас я также не страдал обманом зрения – хотя лучше бы она мне привиделась, эта неудавшаяся самоубийца. Она была пьяная. Абсолютно. В стельку. Некрасиво, омерзительно пьяная. До состояния ветоши. Я не люблю пьяных женщин, просто терпеть их не могу. Не знаю, зачем я остановился. Может быть, потому, что Петровна вслед за яблоками перетащила через мой порог потертые клетчатые баулы с пожитками бывших квартирантов?
– Георгий Георгич, – пропищала она противным, искательным голоском, каким даже дворничихи умеют разговаривать, когда им что-то от тебя нужно. – Вот… собралась, значит, я… а их дома нет… с утра как умотали обои, и все… А я тут к сеструхе срочно в деревню… ты передай, Георгич, а? Вроде ничё ихнего не забыла. А я сала тебе привезу, колбаски домашней с чесночком… Сестра позвонила, кабана колют, приезжай, говорит, на свежину…
Дворничиха елозила глазами и мялась, но я и так все прекрасно понимал: она ж была не бессердечная, эта наша Петровна! И не слиняй она в спешном порядке на историческую родину, ее стопудово можно было бы уговорить, и даже без пол-литры, притараненной мне в виде взятки. Именно этого владелица антоновских яблок и боялась – своей до дрожи податливой сельской души. Поэтому и выдумала срочную поездку к сестре, и кабана, который, небось, еще не увидел свой последний в жизни свинский сон и не съел окончательное ведро комбикорма или тех же пахучих яблок.
– Ты это, Георгич… выпьешь как-нибудь, – визитерша заскорузлыми пальцами извлекла откуда-то из недр своей немаркой дорожной куртки тару и брякнула ею о стол.
– Спасибо, Петровна, только я крепкого не употребляю. Вы же знаете.
– Все потребляют! – припечатала она тоном доктора Хауса, который утверждал, что все врут. – Так вещички-то передашь, а, Гош? Придет она за ими к вечеру, небось…
Вряд ли ночная самоубийца в таком виде явилась за вещами, подумал я. Если бы дамочку не подпирала спинка скамейки, она бы просто свалилась. Хотя, возможно, я предъявляю к жертве высокого градуса, с которым давно завязал сам, слишком суровые требования? Добралась же она до скамейки своими ногами? Или, чтобы вызвать сочувствие и понимание, она напилась прямо тут, под нашими с Петровной окнами?
У дворничихи, во благовремении отъехавшей в село, было тихо и темно. Я сам, малодушно допустивший водворение клетчатых сумок в прихожую, затем также малодушно смотал удочки в контору, куда мне не было никакой нужды являться, и точил там лясы с девочками до самого вечера, разрушая рабочую атмосферу и свой имидж сурового начальника и глупо надеясь, что в мое отсутствие здесь как-нибудь утрясется само собой.
То, что не утряслось, сидело в промозглых осенних сумерках прямо передо мной, уронив лицо и безвольно бросив руки между коленями. Я еще мог сделать вид, что не узнаю, и спокойно пройти мимо – тем более что она вряд ли вглядывалась в лица, да и вообще что-либо замечала. Но… у меня находились их с дочерью вещи… три клеенчатые сумки… возможно, вся их жизнь, в которой было нечто… разгадка того, почему она это сделала.
Я сел рядом и осторожно потрогал бывшую съемщицу дворничихи за плечо. От нее за версту разило какой-то дешевой сивухой, к аромату которой столь гармонично примешивался мощный дух до отказа набитых Петровной перед отъездом мусорных баков. Наша дворничиха была женщиной обстоятельной – и эта родственная ей душа, по-видимому, тоже. Так напиться – нужно было иметь талант. Или призвание. Или то и другое вместе. Как я уже заметил, я не люблю пьяных. Особенно если пьет женщина. Имел опыт.
– Добрый вечер… – сказал я натужно. – Ваши вещи э-э-э… у меня.
Она все так же сидела, уставясь в никуда. Я снова слегка коснулся ее пальцами – и тут она упала. Просто свалилась, как тряпичная, – почти беззвучно, не произнеся при этом ни слова, и единственное, что донеслось до моих ушей, – это стук ее лба, вошедшего в клинч с грязным асфальтом.
Я ненавижу пьяных. Кажется, я об этом уже говорил, и даже, по-моему, не один раз. Теперь же я почувствовал, что испытываю и сильную неприязнь к дворникам, особенно к тем, которые сначала поднимают тебя среди ночи, а потом вламываются к тебе ни свет ни заря, чтобы всучить поллитруху и ведро сомнительной закуси к ней. Поэтому я сначала мысленно проклял Петровну, заодно и всю ее родню вместе с кабаном, его салом и свежиной, а затем попытался поднять с асфальта упавшее тело.
Она была маленькая, очень худая – и неожиданно очень тяжелая. Передвигаться на протезе мне было куда удобнее, чем на костылях, однако за последние сутки я устал и физически, и морально, кроме того, я не рассчитывал провести остаток сегодняшнего вечера именно так.
– Держитесь же, черт вас побери! – прошипел я злобно, нахлобучивая ей на голову грязную шапку.
Держаться, однако, она не желала. Ноги тоже не стремились переставляться – поэтому я поволок ее как придется, уже не озабочиваясь, что со стороны мы точь-в-точь пара набравшихся, как осенние лужи, алкашей. Я был трезв, но тихо и внятно матерился, а ноги той, что была пьяна за двоих, так и не сделали никаких ожидаемых движений – просто волочились, стукаясь о ступени.
Когда я дотащил ее до своей двери, обнаружил, что один ботинок с нее слетел. Правая нога осиротела, явив миру наивный розовый носок с японской кошкой Кити. Это почему-то разъярило меня так, что захотелось немедленно надавать напившейся по щекам. Я подобрал валявшуюся в метре от бесчувственного тела обувь и в бешенстве швырнул ее в женщину. Ботинок пролетел в сантиметре от ее лица и ударился о мою собственную дверь, оставив на ней грязный отпечаток.
– Р-р-адистка Кэт, бл…ь! – прокомментировал я.
И вот на этом месте наших отношений, начавшихся в точке, когда она свалилась с огрызком веревки на шее прямо на меня, – нет, еще раньше, когда я пытался удержаться на ногах и удержать жизнь в ее конвульсивно содрогающемся теле, – вот тут мне стало стыдно. Что я знаю об этой женщине, кроме того, что ночью она пыталась повеситься, а сейчас – напиться до потери рассудка? Нет, скорее, до потери памяти… потому что память – отвратительная штука. Иногда и мне хотелось сделать нечто, позволившее бы никогда не вспоминать то, о чем я помнил всегда. Постоянно. Помнил сначала пьяный – в те времена, когда еще надеялся, что алкоголь поспособствует забвению, а потом, когда уразумел, что от этого только хуже, помнил трезвый. Помнил даже во сне. Наверное, я отдал бы оставшуюся ногу, только чтобы больше ни разу в жизни ЭТОГО не вспоминать…
Когда я уже перетащил ее через порог, женщина открыла глаза, посмотрела на меня неожиданно осмысленным взглядом и словно бы узнала.
– Г-галоперидол, – выговорила она.
Зрачки у нее были булавочные, руки и ноги – совершенно ледяные. Я несколько секунд подумал и набрал номер человека, с которым предпочитал встречаться совсем по другим поводам.
Сны, которых не могло быть
– Спи, спи…
Мама неуверенными руками, по одному отцепляла тоненькие пальчики Степанка от своей сорочки. Марийка уже спала, а я лежала тихо – знала, спрашивать ни о чем нельзя, еды все равно нет, что для меня, что для них, совсем еще маленьких… но Степанко был слишком несмышленыш, чтобы понимать это.
– Ма-а-амо… сиси-и-и… – тянул он.
Молока у матери не было, наверное, уже месяца два – но через секунду братик уже зачмокал, засопел, изо всех сил вжимаясь крохотным, с кулачок, личиком, в темную, пустую, словно кожаный кисет без табака, материну грудь.
Месяц оголтело светил в окно, так, что можно было рассмотреть все: и Марийкины спутанные косы на старом вытертом кожухе, и стол – чистый и пустой, словно гроб… Стол без крошки хлеба… когда-то эти крошки еще оставались между досками, но мы давно выковыряли их и пережевали вместе со щепками.
Степанко уже перестал хныкать и плаксиво бормотать, но мать все сидела – и лицо у нее было такое же пустое, как и ее обвисшие груди. Наконец она опустила самого младшего на постель и сама улеглась рядом, но не спала – так же, как и я, и ее черные сухие глаза блестели в лунном свете неживым, стеклянным блеском.
– Весна… скоро, – прошептала она очень тихо, но я все же услышала. – Доживем… нет?..
А месяц все светил и светил – ему было все равно, месяцу, на кого светить – на живых или на мертвых. Мы были еще не мертвые – но уже словно бы и не живые. И до весны на самом деле было еще далеко – даже Рождества еще не справляли… Какое странное слово – «справляли», словно металлическое, как и вкус во рту… Справляли… в кузне кузнецы ковали… бом, бом, бом-м… В моей голове внезапно зазвонили сначала молоточки, а потом забухали церковные колокола. Нет… нет теперь никаких колоколов… это просто в ушах звенит от голода. Или кукушка кукует? Кукушка-брехушка… самая никчемная, бесполезная птица… зачем прошлой весной ты накуковала мне так много лет? Ку-ку…ку-ку… ты все врала и врала, а я, дурочка, считала и считала, пока не сбилась, потому что люди так долго и не живут… А она, пернатая врунья, все сидела на самой высокой березе, все отсчитывала, все сулила… Ку-ку… ку-ку… ку-ку… А потом снялась и полетела. Хорошо птицам – летят поверх границ, и никому их не удержать… задержать… Птицы могут улететь, скрыться от голода, смерти, страха… от всего, что нас убивает… Здесь убивает… Исподволь, исподтишка… каждый день. И пусть глупые людишки копошатся себе внизу… И пусть надеются!.. Будем ли мы когда-нибудь справлять еще хоть какие-то праздники? Вырастет ли Степаночко, чтобы выбежать из хаты на Андрея зимнего: сияющее круглое личико все в саже, на ногах – новые сапожки, а вместо лошадки – кочерга.