Самоубийственная гонка. Зримая тьма - Уильям Стайрон 21 стр.


6

Я много лет вел блокнот — не совсем дневник, поскольку записи там делались не постоянно и бессистемно (я бы не хотел, чтобы его содержание попало на глаза — и посторонним). Я хорошенько прятал его в своем доме. Там нет ничего шокирующего — никаких откровений сексуального характера, ничего ругательного, никаких саморазоблачений, которые объясняли бы мое столь страстное желание скрыть дневник Тем не менее я намеревался использовать этот маленький томик строго в профессиональных целях, а после уничтожить — прежде чем наступит тот дальний день, когда призрак лечебницы замаячит у меня на горизонте. По мере того как болезнь прогрессировала, я почему-то пришел к убеждению, что если я соберусь избавиться от блокнота, то этот момент непременно совпадет с решением наложить на себя руки. И однажды вечером в начале декабря этот момент настал.

Днем меня возили на прием к доктору Голду (сам я уже не мог водить машину), и тот сообщил, что намерен прописать мне антидепрессант нардил — еще одно лекарство, выгодно отличающееся от прежних двух тем, что не вызывает задержку мочеиспускания. Однако он обладал двумя недостатками. Существовала вероятность, что нардил не подействует раньше чем через месяц-полтора — я едва поверил своим ушам, — а еще мне предстояло следовать определенной диете, по счастью, весьма эпикурейской (никакой колбасы, никакого сыра, никакого фуагра), чтобы избежать конфликта между двумя несовместимыми ферментами — подобный конфликт мог привести к удару. Кроме того доктор Голд с каменным выражением лица сообщил, что в оптимальной дозировке лекарство может в качестве побочного эффекта приводить к импотенции. До этого момента, хотя у меня и были некоторые трудности в общении с ним, я не думал, что он совсем уж лишен проницательности, но теперь у меня появились в этом большие сомнения. Я поставил себя на место доктора Голда и попытался понять, серьезно ли он думает, что такой полуинвалид, как я, из которого ушли все жизненные соки, с опустошенной душой, еле ковыляющий, со старческими хрипами в голосе, каждое утро просыпаясь после вызванного хальционом сна, жаждет предаться плотским утехам.

Я испытал такое безрадостное чувство от общения с ним в тот день, что домой вернулся в особенно скверном настроении и стал готовиться к вечеру. Мы ждали к обеду гостей — они никогда меня не пугали и не воодушевляли, что само по себе (то есть мое вялое безразличие) раскрывает один удивительный аспект депрессии как патологии. Речь идет не о так называемом болевом пороге, но о параллельном явлении, то есть о предполагаемой неспособности души впитывать боль, длительность которой превышает обозримые границы времени. Когда человек испытывает боль, есть такой момент, когда уверенность в скором облегчении позволяет терпеть сверх меры. Мы учимся сосуществовать с болью, чья интенсивность изменяется — на протяжении дня или более длительных периодов времени, — и в большинстве случаев она милостиво нас отпускает. Наши механизмы приспособления с детства учили нас, чувствуя серьезное недомогание физического характера, подстраиваться под требования боли: принимать ее — мужественно либо хныкая и жалуясь, в зависимости от того, насколько мы стоики, но в любом случае ее принимать. За исключением хронической боли, вызываемой неизлечимым недугом, всегда в каком-либо виде существует облегчение; мы ждем с нетерпением этого момента, и не важно, наступает ли он во время сна, благодаря тайленолу, самовнушению, перемене положения или (чаще всего), благодаря способности тела к самоисцелению. И тогда мы воспринимаем этот отдых, это освобождение как заслуженную награду за то, что мы так хорошо держались и так мужественно переносили страдания, что оказались такими неунывающими борцами за жизнь.

Во время депрессии отсутствует эта вера в избавление, в предстоящее восстановление здоровья. Боль не утихает, а сознание того, что лекарства не будет — ни через день, ни через час, ни через месяц, ни через минуту, — делает положение больного невыносимым. Если и наступает некоторое облегчение, то человек понимает, что оно лишь временно, а за ним снова последует боль. Безнадежность в большей степени, чем боль, разрушает душу. Так что ежедневное принятие решений не сопряжено с переходом от одной удручающей ситуации к другой, менее удручающей, или от неудобства к относительному удобству, или от скуки к активным действиям: это движение от боли к боли. Человек даже на короткое время не покидает свое ложе с гвоздями, он прикован к нему, куда бы ни пошел. В результате складывается жуткая ситуация — прибегая к реалиям военной жизни, я назвал бы это положением ходячего раненого. Ведь при любой серьезной болезни пациент, испытывающий подобные страдания, находился бы в постели: возможно, под действием успокоительных, подключенный к трубочкам и проводкам системы жизнеобеспечения, — но во всяком случае, он лежал бы неподвижно, в изолированном помещении. Освобождение его от труда считалось бы необходимым, само собой разумеющимся и заслуженным. Однако у того, кто страдает от депрессии, такой возможности нет, а потому он, подобно ходячему больному в войну, оказывается в нестерпимых социальных и семейных обстоятельствах. Несмотря на тревогу, поглощающую его мозг, он вынужден стараться выглядеть так, как принято в обществе, в обычной обстановке. Ему приходится поддерживать разговор, отвечать на вопросы, в подходящий момент кивать, хмуриться и, да поможет ему Бог, даже улыбаться. Но ведь для него выдавить несколько слов уже жестокое испытание.

К примеру в тот декабрьский вечер я мог остаться в постели на протяжении самых худших моих часов или согласиться участвовать в обеде, который моя жена устроила внизу. Но само это решение было формальностью. Оба варианта являлись для меня пыткой в одинаковой степени, и я выбрал обед не потому, что он чем-то привлекал меня, а из безразличия: я знал, что в любом случае меня ждет один и тот же кошмар, ужас и мрак. За обедом я почти не мог говорить, но четверо гостей — близкие друзья — знали о моем состоянии и учтиво делали вид, что не обращают внимания на мою невольную немоту. Потом, после обеда, сидя в гостиной, я испытал странное душевное содрогание, которое могу описать лишь как отчаяние, превосходящее границы всякого отчаяния. Оно пришло из ночного холода; я не подозревал, что такая тревога возможна.

Мои друзья тихонько беседовали у камина, а я, извинившись, отправился наверх и достал свой блокнот из тайника. После чего проследовал на кухню и, ощущая лучезарную ясность сознания — сродни той, что испытывает человек, занятый исполнением торжественного ритуала, — достал все необходимое для избавления от блокнота, отмечая про себя все названия торговых марок этих широко разрекламированных товаров: я открыл новый рулон бумажных полотенец «Вива», завернул в него блокнот, взял клейкую ленту марки «Скотч», запаковал сверток, поместил его в пустую коробку из-под отрубевых хлопьев с изюмом «Пост» и, наконец, отправил в мусорный бак, который должны были вытряхнуть наутро. Огонь истребил бы его быстрее, но среди мусора уничтожалась его сущность и смысл, что отвечало неуемной тяге к самоуничижению, присущей человеку в состоянии меланхолии. Я чувствовал, как мое сердце бешено бьется, словно у того, кто стоит перед расстрельной командой, и знал, что принял необратимое решение.

Многие люди, испытавшие состояние глубокой депрессии, заметили один странный феномен: рядом с ними всегда присутствовало как будто некое второе «я» — бестелесный наблюдатель, который, будучи свободным от безумия, обуревающего его двойника, способен с бесстрастным любопытством наблюдать, как его товарищ сражается с надвигающейся катастрофой или же решает смириться с нею. Во всем этом есть некая театральность, и на протяжении следующей недели, всерьез продолжая готовиться к смерти, я не мог отделаться от ощущения, что происходит мелодрама, в которой я, будущая жертва самоубийцы, являюсь одновременно единственным актером и одиноким зрителем в зале. Я еще не выбрал, каким образом уйду из этого мира, но знал, что скоро совершу этот шаг, неизбежный, как наступление ночи.

Я со смесью ужаса и восхищения наблюдал сам за собой, когда начал совершать необходимые приготовления: съездил в соседний город к юристу, чтобы переписать завещание, и пару раз потратил днем по нескольку часов на сочинение послания потомкам. Выяснилось, что составление предсмертной записки (я был одержим настойчивой потребностью сочинить ее) — самая тяжелая писательская задача, с какой я когда-либо сталкивался. Слишком многих нужно было упомянуть, поблагодарить, напоследок одарить добрыми словами. В конце концов я не смог вынести ее глубокой траурной торжественности; было что-то комичное и оскорбительное в напыщенной фразе: «Вот уже давно я испытываю во время работы нарастающий психоз, несомненно, являющийся отражением психологического напряжения, свойственного моей жизни» (это одна из нескольких строк, которые я помню дословно), а также нечто унизительное в попытке составить завещание: я силился привнести в него хоть немного достоинства и красноречия, а в результате все свелось к бессильному заиканию, нелепым оправданиям и попыткам объяснить свое поведение. Мне следовало взять за образец пронзительное изречение итальянского писателя Чезаре Павезе, перед самоубийством сказавшего просто: «Больше никаких слов. Только действие. Я больше никогда ничего не напишу».

Но даже несколько слов казались мне слишком растянутым текстом, и я разорвал в клочки плоды всех своих усилий, решив уйти молча. И вот как-то раз, в одну особенно холодную ночь, я понял, что, вероятно, не переживу следующий день, — я сидел в гостиной, закутавшись от стужи: что-то случилось с камином. Моя жена уже ушла спать, а я заставлял себя смотреть запись фильма, в котором в небольшой роли была занята актриса, игравшая когда-то в моей пьесе. В какой-то момент по сюжету, действие которого разворачивалось в конце девятнадцатого века в Бостоне, герои шли по вестибюлю консерватории, а музыканты, невидимые для зрителя, исполняли пассаж из «Рапсодии для альта» Брамса, и солирующее контральто парило под сводами здания.

Этот звук — хотя я месяцами оставался абсолютно невосприимчив к музыке, как и любому другому удовольствию, — пронзил мое сердце словно кинжал, и, подхваченный стремительной волной воспоминаний, я подумал обо всех радостях, свидетелем которым стал этот дом: о детях, носившихся по его комнатам, о праздниках, о любви и о работе, о честно заслуженном сне, о голосах, о веселой суматохе, о вечной стае кошек, собак и птиц, и вспомнились мне: «Смех — и блеск дарований — и вздохи, локонов венцы». И тут я понял, что никогда не найду в себе силы оскорбить эти воспоминания исполнением того, что так тщательно обдумал и спланировал, а кроме того, нанести такой удар тем, с кем эти воспоминания связаны. Еще столь же ясно я осознал, что не должен совершать подобного надругательства над самим собой. Я собрал воедино слабые проблески остатков душевного здоровья и постиг ужасающие размеры смертельной беды, в которой находился. Тогда я разбудил жену, и вскоре в доме уже вовсю работали телефоны. На следующий день меня положили в больницу.

7

Заниматься госпитализацией мы пригласили доктора Голда, поскольку он являлся моим лечащим врачом. Забавно, что он пару раз во время сеансов (после того как я нерешительно повел речь о возможности отправиться в стационар) говорил, что я должен всеми силами избежать больницы, чтобы не подвергать себя позору. Этот подход тогда казался мне, и сейчас продолжает казаться, в корне ошибочным; я думал, что психиатрия уже преодолела тот момент, когда все, что связано с душевными болезнями, считалось позорным, включая госпитализацию. Больница, конечно, не слишком привлекательное место, но это прибежище, куда пациенты могут обратиться в том случае, когда лекарства не действуют, как это случилось со мной, и где можно в другой обстановке продолжить ту терапию, что начинается в кабинетах таких врачей, как доктор Голд.

Возможно, другой доктор тоже стал бы отговаривать меня от госпитализации. Многие психиатры вообще не способны понять природу той тревоги, что испытывают их пациенты и продолжают упрямо настаивать на приеме лекарств, веря в то, что в конце концов таблетки подействуют, организм пациента отреагирует на них и мрачной больничной среды удастся избежать. Доктор Голд принадлежал, как видно, к их числу, но в моем случае это был неправильный подход; убежден, мне нужно было лечь в больницу несколькими неделями ранее. Ведь на самом деле спасла меня именно лечебница. Как ни парадоксально это звучит, но именно в этом суровом месте с запертыми дверями и решетками на окнах, с пустынными зелеными коридорами и машинами «скорой помощи», денно и нощно завывающими десятью этажами ниже, я обрел отдохновение, спасение от бури, бушевавшей в моем мозгу, найти которое был неспособен в своем тихом загородном доме.

Отчасти это результат изоляции, чувства надежности, перемещения в мир, где насущная потребность взять в руки нож и вонзить его в грудь отступает перед истиной, доступной даже затуманенному мозгу больного депрессией: что нож, при помощи которого он пытается разрезать ужасный швейцарский стейк, изготовлен из мягкого пластика. А еще больница повергает человека в мягкий и странно благотворный шок внезапной стабилизации, сопряженный с переходом от домашней, слишком знакомой обстановки, где все было тревога и смятение, в благодатное заключение с его порядком, где единственная обязанность пациента — поправиться. Для меня истинными целителями стали заключение и время.

8

Больница была промежуточной станцией, чистилищем. Когда я попал в это место, моя депрессия казалась такой глубокой, что, по мнению части персонала, я являлся кандидатом на ЭКТ, электроконвульсивную терапию, более известную как электрошок. Это лечение во многих случаях дает эффект: метод претерпел усовершенствование и вновь в значительной мере вернулся во врачебную практику, избавившись в целом от дурной славы, которую заслужил в Средние века, — но это поистине ужасная процедура, и ее стараются избежать. Я избежал ее, поскольку начал поправляться — медленно, но верно. Меня изумило, что мысли о самоубийстве исчезли всего через несколько дней после того, как я поступил в лечебницу, и это тоже свидетельство того умиротворяющего эффекта, какой может создать больница, ведь ее непосредственный смысл в том, чтоб быть святилищем, где разум вновь обретает покой.

Однако надо напоследок добавить еще несколько слов предостережения по поводу хальциона. Я убежден, что этот транквилизатор может подтолкнуть человека к самоубийству. Фактическим тому доказательством является беседа с психиатром заведения, случившаяся всего через несколько часов после того, как я там оказался. Когда он спросил меня, что я принимал в качестве снотворного, и о дозировке, я ответил: «Семьдесят пять миллиграммов хальциона»; при этих словах его лицо помрачнело, и он категорически заявил, что это в три раза больше нормы, а еще такое количество особенно противопоказано людям моего возраста. Меня тут же перевели на далман, еще одно родственное снотворное более длительного действия; оно усыпляло меня, по крайней мере столь же эффективно, как хальцион, но важнее другое: вскоре я заметил, что мои суицидальные намерения сначала ослабели, а затем и вовсе исчезли.

В последнее время появилось много подтверждений тому факту, что хальцион (его химическое название — триазолам) является причинным фактором в возникновении одержимости самоубийством и других умственных расстройств у склонных к ним людей, ввиду чего был категорически запрещен в Нидерландах, а у нас следует по крайней мере тщательно наблюдать за принимающими его пациентами. Я не помню, чтобы доктор Голд хоть раз усомнился в целесообразности той чрезмерной дозы, которую он мне назначил; вероятно, он просто не читал противопоказаний, заявленных в «Настольном справочнике терапевта». В сущности, причиной передозировки стала моя собственная беспечность, и я склонен считать, что виной тому слепая уверенность, которую несколькими годами ранее я стал питать по милости беспечного доктора, выписавшего мне ативан и сообщившего, что я могу безбоязненно принимать столько таблеток, сколько захочу. Мурашки бегут по коже, когда думаешь о том, какой вред столь неразборчивое отношение к этому потенциально опасному транквилизатору, вероятно, наносит множеству пациентов по всему миру. Разумеется, в моем случае хальцион был не единственным злодеем, ибо меня и так несло в пропасть, однако я уверен, что без него я, по-видимому, не рухнул бы так глубоко.

Я находился в больнице почти семь недель. Наверно, не у каждого организм отреагировал бы так, как у меня; следует постоянно иметь в виду, что депрессия существует в таком количестве вариантов и имеет столько всяких тонких нюансов — коротко говоря, слишком много зависит от совокупности причинных факторов и реакций организма каждого конкретного человека, — что лечение, ставшее панацеей для одного, может оказаться ловушкой для другого. И, разумеется, нужно пересмотреть отношения к больницам (разумеется, я говорю о хороших, и их множество) и перестать ассоциировать их с угрозой. Конечно, больница — не самое радостное место; та, в которую поместили меня (а мне повезло попасть в одну из самых лучших лечебниц в стране), обладала всеми положенными устрашающими атрибутами. Если добавить к этому, что на одном и том же этаже, как в моем случае, собраны четырнадцать или пятнадцать мужчин и женщин средних лет, находящихся во власти меланхолии с суицидальным уклоном, то можно представить, что за невеселая обстановка там царила. Не улучшали моего положения невкусная еда и возможность время от времени заглядывать во внешний мир: «Династия», «Тихая пристань» и вечерние новости на Си-би-эс, ежевечерне сменявшие друг друга в комнате отдыха с голыми степами, иногда по крайней мере давали понять, что место, ставшее мне приютом, — более симпатичный дурдом, чем тот, который я покинул. В больнице депрессия нехотя оказала мне, пожалуй, единственную свою услугу: окончательно капитулировала. Даже те, для кого любая терапия является лишь бесполезным испытанием, могут получать отраду от ожидания того момента, когда буря наконец пройдет. Если они выживают в самой буре, мощь ее почти всегда со временем ослабевает, а после окончательно сходит на нет. Таинственным образом возникнув, болезнь развивается по своему сценарию, таинственным образом исчезает, и человек обретает мир.

Назад Дальше