— Вот, комендор, это он, — пояснил Малкейхи.
Блэнкеншип сел, выпроводил Малкейхи и посмотрел заключенному прямо в глаза.
— Фамилия? — спросил он.
— Макфи.
Блэнкеншип отреагировал не сразу, поскольку арестант показался ему смутно знакомым — он определенно видел эти черты раньше. Странно, что запомнил: обычно лица заключенных представлялись ему однообразными бесцветными заготовками, на которые налеплены одинаковой формы пластилиновые рты, носы и уши. Еще удивительнее было выражение этого лица: на первый взгляд такое же, как у всех бледных, укрытых от солнца узников, но в нем угадывалось нечто неуловимо и незабываемо особенное — может быть, интеллект? И тут Блэнкеншип вспомнил: лицо выплыло к нему из облака сигаретного дыма и взрывов смеха; одновременно вспомнился голос («Виски, сэр?») — слишком честный, чтобы расслышать в нем издевку, но все же с легким налетом насмешки, и едва заметная улыбка, вроде той, что играла на губах у Макфи сейчас, даже не улыбка — усмешка, свидетельствующая о странном внутреннем удовлетворении. Ну конечно! Они встречались месяца три-четыре назад: этот человек был официантом на вечеринке у полковника, единственной, на которой Блэнкеншипу довелось побывать.
— Послушай, Макфи, — произнес он наконец. — Не знаю, к чему ты привык на приемах у полковника, но здесь, у меня, когда тебя спрашивают, надо называть полное имя, фамилию и номер. И не забывать добавлять «сэр». Понятно? Давай попробуем.
— Макфи, Лоуренс М., 180611.
Последовала пауза, в которой хотя и не присутствовало открытого вызова, все же чудился оскорбительный намек, и «сэр» прозвучало лишь за полсекунды до наступления нестерпимого, критического момента. Это было удивительное нахальство. Блэнкеншип почувствовал, что на него накатывает волна гнева, и причина тому вовсе не поведение заключенного. Нет, здесь, среди двух тысяч бесхребетных и малодушных невежд, такая отчаянная самонадеянность вызывала невольное восхищение. Блэнкеншип по-прежнему не сводил взгляда с арестанта. Лицо молодое, лет двадцать пять — двадцать шесть на вид, с чертами, про которые говорят, что они «резко очерчены», и смелыми голубыми глазами. Без синей тюремной робы Макфи вполне мог сойти за звезду студенческого футбола: он был высок, широк в плечах и, даже стоя по стойке «смирно», сохранял расслабленную, надменную грацию профессионального спортсмена.
— В чем дело, Макфи? Дежурный сержант жаловался на твое поведение.
— Он бил меня.
— Малкейхи сказал, что ты тут разглагольствовал по поводу плохих условий…
— Это правда, — спокойно ответил Макфи. — Там жутко воняет. Я так и сказал, а этот Урод набросился на меня с кулаками.
Блэнкеншип настолько опешил от такой откровенной дерзости, что встал с места, подошел к Макфи на расстояние фута и присел на край стола.
— Да неужели? Воняет, значит?
Взбешенный, с трудом подбирая слова, Блэнкеншип все же не сорвался на крик, что было совсем не просто, если учесть вскипавшую в груди ярость; больше всего его злила не сама наглость, а хладнокровие и самообладание, с которыми она подавалась. Он стоял так близко к Макфи, что чувствовал его теплое ровное дыхание, и впервые заметил круглый рубец на лбу — должно быть, след от удара Малкейхи. Это было лишь небольшое розовое вздутие и в то же время заметное и обличающее клеймо — крохотный знак и жестокого обращения, и незаконного насилия. Сейчас это давало Макфи легкое, но наглядное преимущество, что только усилило молчаливую ярость Блэнкеншипа.
Он никогда раньше не стоял с заключенным лицом к лицу. Поскольку в таком положении Блэнкеншип чувствовал себя неловко, он, немного поколебавшись, решил сменить тактику.
— Зачем ты устроил драку, Макфи? У тебя была непыльная работа в доме у полковника. А теперь будешь сидеть вместе с остальными бездельниками. Наверное, у тебя отличные характеристики, если тебе дали такую хорошую работу. Чем ты занимался? Служил на флоте?
— Уж лучше бы на флоте.
— Так откуда ты такой взялся?
— Из морской пехоты, — произнес Макфи с едва уловимой горечью и презрением.
Неколебимый и огромный, он двигался с бесившей Блэнкеншипа животной грацией, и с приоткрытых в презрительной улыбке губ слетало теплое дыхание. Комендор не просто злился, он испытывал ледяную дрожь возбуждения, как будто видел в открытом неповиновении личный и чуть ли не физический вызов. У него возникло непреодолимое желание дразнить и провоцировать, хоть это было не в его правилах — с обычными заключенными Блэнкеншип никогда до такого не опускался.
— Ты уже не в морской пехоте, Макфи, — негромко произнес он, — а в тюрьме. Ты зэк. Для тебя это новость?
Какую-то секунду они, не отводя взгляда, смотрели друг другу в глаза.
— Ты грязь. Подонок. Из тебя морпех как из Ширли Темпл. Ты ниже китового дерьма на дне. Слыхал такую поговорку?
Говоря так, он испытывал легкую брезгливость, будто с помощью стандартного набора заезженных оскорблений, вроде тех, какие машинально пускает в ход каждый второй безмозглый сержант на острове, он унижает не Макфи, а самого себя. И произнося их, он видел, как растет и ширится презрение в глазах Макфи, как в них вспыхивают огоньки насмешки. Блэнкеншип остановился и спросил:
— За что ты сюда попал? Дезертировал? Как большинство здешних «патриотов»?
— Так написано в моем личном деле. Но я называю это по-другому.
— И как же?
— Я считаю, что освободился.
— Освободился от чего?
— Может, наконец разрешите мне стать «вольно»? — спросил Макфи.
Это прозвучало не как просьба, а скорее как предложение, настолько наглое и безапелляционное, что Блэнкеншип, не успев даже опомниться, произнес «вольно». Расслабившись, Макфи рассеянно потрогал шишку на лбу и произнес будничным тоном:
— Если во что-то веришь, то дезертируешь. Если ни во что не веришь, это не называется «дезертировать», это называется «освободиться». Именно так я и поступил.
Его голос звучал спокойно и убежденно. В нем не было слезливых нот; этот голос — не интеллигентный, даже не слишком образованный, — несмотря на оскорбительные слова, был голосом здравого смысла. Необъяснимым образом звучавшее в нем превосходство внушило Блэнкеншипу странное, мимолетное уважение, и, возможно как раз из-за этого ярость с новой силой охватила все его существо. Сидя в кресле, Блэнкеншип смотрел на огромное грациозное тело Макфи, налитое небрежной, беззаботной мощью, и чувствовал, как от напряжения цепенеют руки и спина.
— Против корпуса морской пехоты, Макфи, бунтовать нельзя, — произнес он.
— Это кто сказал, что нельзя? Мне впаяли шесть лет, но у меня получилось.
— Возможно, твоя душа по-прежнему принадлежит Господу, но твоя задница принадлежит мне. И Уставу военно-морского флота Соединенных Штатов.
— И что? — хмыкнул Макфи.
— А то, что тебя поимеют дважды. Совесть у тебя есть, Макфи? Даже у последнего подонка есть совесть. А значит, никуда ты не сбежал. Почему ты думаешь, будто освободился, если тебя упекли на шесть лет? И каждую минуту из этих шести лет ты будешь помнить, что, пока ты тут отдыхаешь на нарах, другой бедолага будет за тебя драться и подыхать там, откуда ты слинял. И после этого ты можешь спать спокойно?
Секунду Макфи раскачивался на пятках, небрежно расслабившись, ничего не отвечая. Однако усмешка не исчезла; в глазах, похожих на голубые осколки битого стекла, мерцало презрение. Затем он произнес:
— Semper fidelis. Какие же вы все идиоты. В мирное время вы, кадровые военные, не найдете никакой работы: вас не возьмут даже туалеты мыть.
Блэнкеншип не мог вспомнить, в какой момент он ударил Макфи. Определенно не сразу; позднее в тот вечер, сидя в пустой кают-компании, он готов был поклясться, что они обменялись еще парой фраз. Это он помнил точно, даже когда рассеянно слушал радио, передававшее какую-то танцевальную музыку, и время от времени поднимал глаза на снегопад за окном, бесшумно сыпавший мокрые хлопья на потемневший пролив Лонг-Айленд; его затуманенный виски мозг — он выпил не меньше пинты — тщетно пытался найти хоть какое-то оправдание, способное смягчить давящее чувство вины. Да, сегодня случился побег, из-за этого он злился, потерял контроль над собой, но ведь подобное происходило и раньше, в боевых условиях, и разве это оправдывает такое вопиющее нарушение дисциплины — единственное на его памяти за последние десять лет? А Макфи… Ну что Макфи? Знай раньше Блэнкеншип то, что знает теперь (из личного дела, лежавшего на радиоприемнике, и девяноста страниц убористым шрифтом материалов военного трибунала), это все равно не отменило бы вызывающего поведения и оскорблений, спровоцировавших комендора. Да и откуда ему было знать. Тем не менее факты (благодарность командования, вынесенная «за особые заслуги» на Нью-Джорджии, и два «Пурпурных сердца») и материалы суда (шесть лет за дезертирство, причем максимальный срок — шесть лет — не потому, что судьи не заглянули в его прекрасный послужной список, нет: согласно показаниям офицера военной полиции, который следил за Макфи по всему пути от Сан-Диего до Тампы, при аресте он оказал отчаянное, ожесточенное сопротивление: заблокированный в ресторане, отстреливался из-под прилавка, выпустив в нападавших шесть пуль из револьвера «смит-вессон» двадцать второго калибра (одна пуля оцарапала ухо офицеру ФБР, присоединившемуся к погоне по собственной инициативе, а когда патроны кончились, в ход пошли чайные чашки, бутылки кетчупа и даже его собственные часы) говорили сами за себя. От них нельзя было просто отвернуться, поскольку они придавали проступку Блэнкеншипа, который теперь сидел, хрустя костяшками пальцев в холодной кают-компании, смутный оттенок чего-то постыдного. Нет, даже сейчас Блэнкеншип не испытывал ни малейшего сочувствия к Макфи: тот получил по заслугам. Однако как офицер он четко осознавал, что за подобное нарушение Устава его следует, хотя бы теоретически, отдать под трибунал, а значит, он сам еще хуже Макфи. Последнее дело — пускать в ход кулаки.
И тут Блэнкеншип вспомнил, как все случилось. Почти в ту же минуту, когда, сквозь стучащую в висках кровь, он услышал голос Макфи: — И когда только вы поумнеете? Морской корпус — одна большая тюрьма. Это вы зэк, комендор.
И повторил с гадкой, едва заметной усмешкой:
— Это вы зэк.
Влажной от пота рукой Блэнкеншип схватил со стола дубинку, отобранную у Малкей-хи, и, чувствуя, как мускулы собираются в тугой узел, почти машинально, одним тяжелым ударом въехал Макфи в челюсть. Он видел, как огромное туловище Макфи, обмякнув, мотнулось назад и врезалось в стену; видел в расширенных белых глазах арестанта удовлетворение от произведенного эффекта, абсолютную самоуверенность и вызов; сползая вниз, тот продолжал шевелить губами:
— Ты зэк, сукин ты сын.
Морской пехотинец Мариотт
I
Весной 1951 года, когда меня призвали в морскую пехоту для участия в корейской войне, мне было чуть больше двадцати пяти, но я чувствовал себя проигравшим. Позднее я написал повесть, в основу которой лег тот период моей жизни; возможно, те, кому довелось ее прочесть, найдут здесь определенные параллели, поскольку я время от времени неизбежно буду касаться пережитого в ту пору душевного кризиса. Вообще-то я человек мирный, даже, можно сказать, тихий, штатский до мозга костей, и всякая мысль о военной службе рождает у меня в душе музыку скорби — это не флейты, не валторны и не призывный зов труб, а глухие барабаны, медленно выбивающие тусклую погребальную мелодию. В моих воспоминаниях о корпусе морской пехоты почему-то всегда идет дождь. Картина в мозгу совершенно отчетлива: Гавайи, тропический ливень, а я, облаченный в жаркую непромокаемую накидку, стою в очереди к полевой кухне и завороженно смотрю, как мой котелок заполняется маслянистой дождевой водой. Мысли блуждают, и в памяти всплывает прежняя тоска, ожидание — невыносимое, мучительное ожидание, неприличная давка и толкотня, отвратительная еда, пот, мухи, ничтожная плата, страх, тревога, бессмысленные разговоры, треск выстрелов, оскотинивающее воздержание, пустая, не дол гая дружба, унизительное наследие кастовой системы, пробуждающее в людях самые подлые инстинкты. Я вновь и вновь извожу себя мыслями о тех днях: так, со смешанным чувством отвращения и радости, вспоминают неприятные события, благополучно оставшиеся в прошлом.
Нет, таким, как я, вялым и склонным к лиш ним размышлениям, не место в морской пехоте. И тем не менее многие из тех, кто прошел через подобное испытание, испытывают нечто вроде ностальгии (бывшие заключенные часто видят сны, в которых они снова оказывают в тюрьме); кроме того, корпус морской пехоты не армия и не флот, а нечто совершенно отдельное. Возможно, следует признать неприятную правду: несмотря на все изложенное выше, корпус морской пехоты внушил мне определенное уважение — даже восхищение, — от которого я, как ни старался, за столько лет так и не сумел избавиться. В результате, словно вуайерист, который борется с собой и все равно периодически оказывается поблизости от общественных бань, я постоянно обращаюсь к тем памятным дням и против воли выдаю самые глубинные тайны этой зловещей организации.
Так или иначе, новый призыв почти раздавил меня. Я прослужил три года в морской пехоте во время Второй мировой войны. В ту пору я был забиякой, настоящим солдатом и к тому же испытывал невероятное почтение к службе, на которую отбирали самых молодых из моего поколения. Доброволец, я прошел все ступени от рядового до младшего лейтенанта, проведя большую часть срока на базах в США, но все-таки ближе к концу войны успел хлебнуть лиха на Тихом океане, что полностью отбило у меня стремление к военной карьере. После увольнения в запас я получил возможность закончить колледж, а затем с головой погрузиться в новый для меня мир слов. Примерно через год с помощью уловки, рассчитанной на мою косность и самолюбие, корпус морской пехоты снова привлек меня в свои ряды. Мне предложили повышение до лейтенанта и статус резервиста, который не требовал участия в каких-либо учениях или тренировках и вообще не налагал никаких обязанностей, кроме обещания снова встать в строй в случае начала войны. Но каким же невероятным казалось это событие в грозной тени атомной бомбы! Я не раздумывая заглотнул наживку, пав жертвой «ненавязчивой рекламы». Когда спустя три с небольшим года я получил приказ (в пяти экземплярах) явиться для дальнейшего прохождения службы во вторую дивизию корпуса морской пехоты в Северной Каролине, меня охватило невыносимое отчаяние — отчасти потому, что это случилось не без моего участия. Однако, по меткому замечанию Бисмарка, могущество державы держится лишь на слепом повиновении.
Поскольку речь в рассказе пойдет не обо мне, а о Поле Мариотте, который во время описываемых событий был подполковником морской пехоты, я не хочу тратить много времени на описание обстоятельств, приведших к нашему знакомству. Впрочем, если быть до конца честным, нельзя не упомянуть тягостную атмосферу уныния — «отчаяние» не будет тут слишком сильным словом, — окружавшую меня и моих друзей, когда мы на полном серьезе репетировали начало новой войны. Не будь я столь подавлен, растерян, столь одинок в этом новом и вместе с тем мучительно знакомом окружении, я бы не стал бессознательно искать кого-нибудь, с кем можно найти общую тему для разговора, и не обратил бы внимания на Пола Мариотта. Мы бы так и не познакомились, и я бы никогда не узнал этого замечательного человека, взлелеянного корпусом морской пехоты. И поэтому, хотя бы для одного себя, я должен обрисовать свое душевное состояние той поры и подробно описать затруднительное положение, в котором многие из нас оказались той весной и в последующие месяцы.
Легко догадаться, что к тому времени мои взгляды на жизнь сильно поменялись. Я больше не верил в идеалы долга и самопожертвования. В колледже я изучал гуманитарные науки, и у меня, как у многих моих современников, сформировалось отвращение к войне; упоение иллюзорной и романтической «победой» миновало, и у нас появилось предчувствие, что последний акт драмы — поражение и капитуляция Японии — был не концом, а всего лишь прелюдией к череде войн, равных которым по бессмысленности и жестокости мир еще не видел. Более того, у меня были свои особые причины для желания оставаться штатским: призыв на военную службу в тот период моей жизни представлялся мне особой, возмутительной несправедливостью. Дело было даже не в том, что я почувствовал вкус богемной жизни: поселился в Гринич-Виллидж, отрастил длинные волосы и завел привычку вставать с постели не раньше двух часов дня. Мой первый роман должен был вот-вот выйти из печати, и у меня были все основания полагать, что его ждет головокружительный успех. Роман писался долго и тяжело. Я вложил в него всю страсть и жизненную силу, отпущенную молодости, и в литературном плане был им доволен (насколько это в принципе возможно), однако, будучи по характеру безобидным эксцентриком, жаждал насладиться всеми теми дополнительными радостями, которые сваливаются на головы одиноких молодых людей, когда те становятся успешными писателями: я представлял себе всеобщее обожание, лесть и шумиху, толстый кошелек и элегантные брюки, обеды в «Колони» и «Шамборе», видел, как прокладываю себе дорогу сквозь галактики молоденьких кинозвезд и серали распутных матрон с Парк-авеню, мечтающих о малейшем знаке внимания с моей стороны. Очевидно, это были пустые, но трепетно взлелеянные мечты, и контраст между ними и надвигающейся реальностью — я видел, как замерзаю в открытой всем ветрам корейской тундре, в ноздри мне лезет вонь кордита, а сердце леденеет от ужаса — казался уж слишком жестокой насмешкой. Словно во сне, я готовился снова вернуться на войну. Я коротко подстригся и забрал из хранения зимнюю форму — бушлат был в порядке, хоть и немного тесноват в талии, а вот фуражка оказалась полностью съедена молью, и кожа на ботинках заплесневела.
Даже день моего отъезда на службу был отмечен зловещими предзнаменованиями, которые я никогда не забуду. За неделю до этого президент Трумэн благоразумно снял генерала Дугласа Макартура с поста командующего силами ООН и войсками США на Дальнем Востоке — эта отставка, как многие, вероятно, помнят, вызвала у десятков миллионов американцев приступы бешеной ярости. По воле случая генерал Макартур выбрал для триумфального возвращения в Нью-Йорк тот самый день, когда я должен был садиться на поезд, следовавший на юг. В первый раз за много лет на мне была военная форма. Не знаю почему, но день этот запомнился мне необыкновенно четко: голуби кружат в небесной синеве, деревья на улицах Ист-Сайда уже совсем зеленые, огромные толпы на Пятой авеню, и надо всем этим беззвучным речитативом — с ритмичными подъемами и падениями, словно отдаленный гул миллиона крошечных насекомых, — алчное жужжание патриотической истерии. Мне никогда раньше не приходилось так явственно слышать этот зловещий, идущий из множества глоток голос; он казался оскорблением чудесному дню, и отчасти чтобы укрыться от него, мы с провожавшей меня девушкой нырнули в темный бар отеля «Шерри Нетерленд», где я методично и дико напился. Несмотря на это я помню тот вечер со странной ясностью: Лорел, моя подружка — невысокая блондинка с изящной фигурой, замужем за уважаемым человеком (врачом), — с которой у меня сложились не лишенные нежности, но преимущественно чувственные отношения, сидела, прижавшись ко мне в прохладной темноте бара, и, кусая губы, гадала насчет отпусков, увольнительных, выходных. В зале было полно народу, все громко разговаривали, и я услышал, как кто-то сказал: