— Деэскалация войны может плохо отразиться на рынках.
Я никогда до этого не слышал слова «деэскалация», гораздо чаще «эскалация» — один из неологизмов, возникших после Хиросимы, — и само по себе это слово показалось мне еще гаже, чем чувство, его породившее.
Однако я приблизился к той точке, когда мне стало уже все равно. Поддерживаемый моей скорбной Лорел, я нетвердой походкой выбрался на яркий свет Пятой авеню. Отовсюду на меня смотрел «Джорнал американ» с болезненно-красным заголовком на первой странице — «Боже, храни генерала Макарту-ра», — и почти в ту же минуту мы увидали генерала собственной персоной: он ехал в открытом «кадиллаке», окруженный конвоем мотоциклистов, на нем была пижонская фуражка, чуть сдвинутая набок, в зубах — кукурузная трубка. Он быстро гримасничал, глядя прямо на меня, и за малиновыми стеклами очков глаза его казались безжизненно-непрозрачными и таинственными, как у сытого льва, задумчиво переваривающего антилопу, или, если точнее, как у человека, чьи мысли заняты царственными мечтами, величественней которых не было и не будет. На фоне его триумфа я почувствовал себя абсолютно беззащитным. Меня охватили обреченность и тоска, и я с трудом подавил желание набить морду идиоту, завопившему рядом: «Удавить бы мерзавца Гарри Трумэна!»
В такси, везшем нас к вокзалу Пенн-Стейшн, я нарочно отворачивался от водителя, который пришел в полный восторг от моей военной формы и именовал меня героем; обменявшись с Лорел последним страстным поцелуем на прощание, я почти сразу прошел в вагон и всю дорогу до Фредериксбурга, Виргиния, проспал беспробудным сном.
Лагерь, в который мне надлежало явиться, первоначально носил название Нью-Ривер. Позднее его переименовали в Кэмп-Лэджен, в честь знаменитого командира Корпуса морской пехоты времен Первой мировой. Расположенный среди пальмовых зарослей побережья Каролины, по меркам военных лагерь был еще совсем молодой; на следующий день после моего прибытия он весь бурлил и кипел, в точности как я его запомнил. В прошлую войну я провел здесь несколько очень тяжелых месяцев, и теперь сердце болезненно сжалось при виде широких асфальтовых дорог, заполненных марширующими людьми, — ведь я долго верил, что никогда больше не услышу устрашающего топота форменных ботинок, — и кирпичных бараков с башенками, живо напомнившими мне университетский кампус. Наверное, подобные чувства испытывает бывший заключенный, пригубивший сладкий вкус свободы лишь для того, чтобы, глядя на знакомые стены, вновь ощутить себя преступником у ворот тюрьмы. Погода стояла теплая не по сезону. Все на базе уже переоделись в х/б, и я в своей зеленой суконной форме чувствовал себя чересчур заметным и едва не задыхался от жары. Мучимый похмельем, от слабости я с трудом стоял на ногах; будущее рисовалось мне в таких мрачных тонах, что мозг отказывался размышлять на тему следующего года или нескольких лет, и мысли уносились в прошлое.
Я стоял у окна на верхнем этаже административного здания и курил, ожидая приема у заместителя командующего. За окном почти до самого океана простиралась болотистая низменность, вся в зеленом разливе весны. Кипарис, кустовой дуб, карликовые пальмы, заросли ниссы и длиннолистой сосны, уходящие корнями в топи эстуария, питаемые коварными темными водами, в которых многие новобранцы едва не нашли свою гибель; десять лет назад здесь был край дикой, нетронутой природы, и генералы, осмотрев его с воздуха, сочли, что именно здесь надо тренировать молодых людей в свете новой военной теории — или, как у них принято говорить, «доктрины» — морских десантных операций. Суровое и труднодоступное, далекое от больших городов, место оказалось идеальным для подготовки к самому жестокому сражению, какое только знала история войн: зимой здесь было холодно, летом — жарко; из обитателей только комары, клещи и блохи, а еще опоссумы, гремучие змеи, рыси, медведи и — на дальней периферии лагеря — заброшенная негритянская деревушка. Когда-то ее жители добывали средства на скудное существование, выращивая табак и арахис. Эти люди жили здесь на протяжении многих поколений, но, обозревая эту местность с воздуха, никто не обратил на них внимания. Стоя у окна, я снова вспомнил, как мне рассказывали. что несколько негров покончили с собой, лишь бы избежать выселения. История вызнала множество пересудов, поскольку, согласно южной мифологии, самоубийство — большая редкость среди людей этой расы, привыкших терпеливо переносить страдания.
Так или иначе, кто-то предпочел свести счеты с жизнью, остальные получили «справедливую» компенсацию и были выселены в другие районы. После себя они оставили разбросанные вдоль пыльных проселков полуразрушенные амбары, сараи, деревянные сортиры и хижины, а также кучку придорожных магазинов, залепленных рекламой кока-колы, «Доктора Пеппера» и нюхательного табака «Копенгаген». Покинутые, с выбитыми окнами и покосившимися крылечками, со свисающими лохмотьями толя, они утопали в зарослях одичавших подсолнухов и высоких трав, прятались в джунглях жимолости, и сквозь сонное гудение пчел лишь отчетливее слышалась последняя тишина утраты, молчание остановившейся жизни. Однако даже заброшенные, эти лачуги и магазины не стояли совсем без пользы: они служили для полевых учений — как объекты, которые требовалось захватить, или для артиллерийских стрельб, — и, глядя вниз на зеленый покров леса, я вспоминал жаркий летний день 1944 года, когда мой взвод раз за разом обрушивал на заброшенную лачугу шквал минометного огня, пока не изрешетил ее в щепки и не осталось ничего, кроме единственной криво намалеванной вывески «Универсальный магазин Уайтхерста», которую мы нашли в груде обломков. Я почувствовал небольшой укол в сердце: нет, не из-за того, что жалел старую развалюху, и совесть меня не мучила, просто девичья фамилия моей бабки по отцу была Уайтхерст; ее семья двести лет жила на юго-восточном побережье и владела неграми, которым досталась фамилия Уайтхерст. Выходило, что владелец магазина почти наверняка вел свой род от рабов, которыми владели мои предки, — не был ли он в числе тех, кто от горя покончил с собой? Это так и осталось для меня тайной; стоя над дымящимися руинами, я невольно сожалел, что именно мне выпало руководить окончательным уничтожением того, что было так дорого одному из Уайтхерстов.
Заместитель командующего оказался немногословным майором с недоверчивым взглядом. Он не слишком впечатлился моими заявлениями, что я принесу наибольшую пользу где-нибудь в тылу, в областях, требующих квалифицированного умственного труда — я пробормотал что-то вроде «связей с общественностью», — и отправил меня командовать взводом минометчиков в одну из пехотных дивизий. В тот же день я доложился своему батальонному командиру, и мне показали место, где я буду жить следующие несколько месяцев перед отправкой в Корею: комната на третьем этаже кирпичного барака, служившего общежитием холостых офицеров — ОХО. Комната, рассчитанная на двоих, оказалась просторной и довольно уютной, но и она, и само здание — казенное, утилитарное, с темными гулкими коридорами и «удобствами» на этаже, заполненными звуками содрогающихся писсуаров и туманными миазмами рычащих душевых кабинок, — снова мучительно напомнили мне колледж, студенческое общежитие, и тут я осознал, что моя жизнь действительно повернула вспять.
Впрочем, в отличие от студенческого общежития ОХО располагало серьезным, большим баром, который вполне подошел бы для скромного отеля: именно там, где коктейли продавались по двадцать пять центов (как соблазнительно доступны земные блага на военной службе, по крайней мере за линией фронта), каждый вечер, в пять часов, собирались отозванные из резерва офицеры, без формы, в ярких спортивных рубашках; их товарищество было скреплено обидой, негодованием, беспокойством, тоской по дому и желанием быть выслушанным. Никогда, даже в прошлую войну, не завязывалось таких быстрых дружб, не возникало такого единства; именно там, в баре общежития холостых офицеров, обсуждали мы в ту весну свои горести. И в первый же день — ну, может, во второй — я познакомился с Лэйси Данлопом, который, как большинство холостых офицеров, вовсе не был холостяком.
— Посмотри на них, — сказал Лэйси, обведя рукой темную комнату. — Братство проклятых. Ты в курсе, что в Хвачхонском котле ожидается новое китайское наступление? Могу поспорить, что к осени половине присутствующих отстрелят задницу. И все потому, что мы подписали эту гнусную бумажонку.
— Давно ты здесь? — спросил я.
— С конца января. Командовал пехотным взводом в шестой дивизии морской пехоты. Здесь был настоящий ад. Ты даже не представляешь, какой жуткий холод зимой в этих болотах. Я шесть лет не держал в руках винтовку, а тут под моим началом оказался целый выводок желторотых птенцов прямо из Пэррис-Айленда. Бог мой, это был кошмар! Я превратился в старую развалину, забыл, как читать карту, а мне нужно было им показывать пример боевого духа и всякой такой фигни.
Он остановился и закинул в рот оливку из своего бокала с мартини.
— Честное слово, только тот, кто провел шесть недель в болоте зимой, может понять, какое это блаженство — весна.
Из музыкального автомата зазвучала песенка «Моя блондинка», и меня охватило острое чувство несвободы. В военной обстановке популярные мелодии подчеркивают оторванность от привычного уклада: ведь обычно в этих песенках поется про такие мирные занятия, как, например, бейсбол или любовь, и потому, когда слышишь их здесь, становится обидно, словно тебя дразнят. В прошлую войну для меня такой песней была «Отпусти меня» Бинга Кросби, а теперь я понял, что ее место заняла «Моя блондинка» — громкая, бравурная, бесконечно печальная. Я бы довольствовался торжественной мессой Бетховена.
— С тех пор как началась корейская заварушка, корпусу пришлось пересмотреть свои привычки, — продолжил Лэйси. — До сих пор морпехи шныряли по джунглям, громили япошек в Тихом океане или выполняли приказы Уолл-стрит на Гавайях и в Никарагуа. Большая часть войн, в которых они участвовали, велась в тропиках. А в прошлую зиму, после отступления из Чосинского котла, когда ребята там себе все яйца отморозили, отцы-командиры решили вырабатывать «зимнюю стратегию» — как тебе формулировочка? — а в действительности это привело к тому, что мой батальонный командир, Хадсон, у которого и так-то шило в заднице, просто помешался на форсировании замерзших ручьев — ни одного не пропускал. Дружище, апрель — лучший месяц из всех, что я знаю, и ты должен Бога благодарить, что попал сюда только сейчас.
— А когда, по-твоему, нас отправят в Корею? — спросил я.
— Не знаю. Да и никто, похоже, не знает. Думаю, не раньше середины лета. А может, и вообще никогда. Мы вообще-то свое отвоевали, с меня хватит. Я сыт по горло этим Востоком — пусть сами разгребают свое дерьмо.
Так получилось, что из всех офицеров-резервистов я ближе всего сошелся с Лэйси Данлопом. Нас многое объединяло — не только безрадостное будущее, — и мы с ним крепко подружились. Лэйси уже исполнилось двадцать девять — чуть больше, чем мне, — но выглядел он почти подростком. У него было открытое мальчишеское лицо с курносым носом и голубыми глазами — точь-в-точь идеальный американский юноша с рекламы кока-колы, — однако впечатление незамутненной чистоты было чисто внешним, поверхностным: под ребяческой внешностью скрывался сложный, противоречивый характер и насмешливый, саркастический ум. Таким его сделала война. В двадцать лет Лэйси получил звание младшего лейтенанта взвода и участвовал в жесточайших сражениях на Окинаве; он выжил и даже не был ранен, но у него осталась боль воспоминаний о тех, кто погиб рядом с ним, — «как термиты», сказал он.
После войны Лэйси окончил университет в Колумбии, своем родном городе, получил степень магистра философии, а потом уехал во Францию учиться в Сорбонне. Там он женился на француженке и там же — как он выразился, «в припадке безумия», — подписал бумагу, что согласен числиться в резерве. Вскоре после того Лэйси получил известие о смерти отца — патриарха старинного американского рода и владельца небольшого, но процветающего научного издательства — и вместе с молодой женой вернулся в Нью-Йорк, чтобы возглавить фирму и жить спокойной размеренной жизнью, в которой было бы «хорошее вино, хорошие книги и музыка, воспитанные дети и каждое лето два месяца во Франции». Однако эти мечты разбились в пух и прах. В отличие от некоторых резервистов он воспринимал свое нынешнее положение без возмущения, а скорее со сдерживаемым отчаянием, проникнутым мрачным добродушием. Единственное, чего, по его собственным словам, Лэйси боялся, — это что его убьют и они с его женой Анни так и не съездят будущим летом в маленький домик, который он купил в горах неподалеку от Грасса.
— Понимаешь, есть разные степени несчастья, — продолжал он, — и этот факт должен послужить тебе утешением, хотя бы относи тельным. Взять, к примеру, твою собственную ситуацию. По восходящей шкале, от одного до десяти, я бы поместил ее где-то на уровне единицы или даже меньше. Почему? Ну, начать с того, что ты не женат, у тебя нет финансовых обязательств, ты никого не должен кормить, а потому твой индекс несчастья пренебрежимо мал. Да, ты лишен регулярной половой жизни, но что поделать, у кого из нас она есть? Ты хотя бы закончил свою книгу, и теперь можешь рассчитывать на кусочек бессмертия и немного деньжат в придачу, если, конечно, доживешь. А кроме того не забывай, ты офицер и по сравнению с призывниками живешь в относительном комфорте. Поэтому я бы поставил тебя на самую нижнюю ступеньку из всех возможных.
— А как насчет тебя, умник? — спросил я. Двадцатипятицентовый бурбон разлился по жилам успокоительной грустью, и, поддавшись игре, я колебался между невнятным раздражением и искренним восхищением. — Девять? Или десять?
— Ну нет, это уж слишком. Если говорить о степени несчастья, то тут я ни на что не претендую. Да, у меня есть жена, что дает мне преимущество перед тобой. Поскольку квартиру тут снять невозможно, это добавляет мне очков. Но у нас нет детей — случайность, однако в данных обстоятельствах она только к лучшему. И кроме того я нашел хорошего профессионала, который управляет семейным бизнесом, так что фирма приносит доход даже в мое отсутствие. С моей стороны было бы просто свинством оценить степень своего несчастья выше, чем на два или на три балла, хотя счастливцем меня не назовешь.
Бар потихоньку заполнялся офицерами, преимущественно лейтенантами и капитанами. Большинству из них было от двадцати пяти до тридцати пяти лет, и одеты они были в спортивные рубашки и брюки свободного покроя, если не считать двух десятков молодых людей в испачканных зеленых штанах, только что с каких-то учений, которые, истекая потом, жадно прикладывались к банкам с пивом. По двое или по трое, небольшими группками, они сидели развалившись за столиками или стояли у стойки бара, а их голоса, негромкие, но очень напористые, наполняли воздух гулом недовольства. Временами слышался смех, однако он звучал невесело и быстро обрывался, поскольку был тут явно неуместен. Меня удивила легкость, с которой я теперь отличал новоприбывших, вроде меня самого, от стариков — тех, кто, как Лэйси, провел тут уже несколько месяцев. Ветераны казались подтянутей и загорелей, их отличала мрачноватая непринужденность людей, сумевших приспособиться к новой жизни; медленно, с трудом, восстановили они забытые навыки и привычки; на их лицах появилось выражение покорности судьбе, и все они выглядели старше своих лет. Новоприбывшие, у большинства из которых был желтоватый цвет лица и над ремнями нависали характерные жировые складки, говорящие о сидячем образе жизни, напоминали мне мальчишек в летнем лагере — измученных тоской по дому, оглядывающихся в поисках новых друзей и при том совершенно разболтанных.
Впрочем, вне зависимости отличных обстоятельств нас связывало гнетущее сознание, что меньше чем за десять лет мы второй раз столкнулись с перспективой насильственной смерти. В принципе можно сказать, что мы сами во всем виноваты. И пока мой взгляд скользил по угрюмым лицам штатских людей — владельцев магазинов, конторских служащих, кадровиков и продавцов, — собранных в столь неподобающем месте, меня вдруг охватило дурное чувство относительно нашего присутствия в этих диких болотах. Чувство это касалось гораздо большего, чем отдельная судьба каждого из нас или даже наша общая участь. Мне казалось, что все мы жертвы слепой агрессии, ненасытной жажды кровопролития, захватившей не только Америку, но и весь мир, и, осознав это, я не мог унять нервной дрожи.
Меня клонило в сон, я уже поднялся, чтобы пойти к себе и подремать часок до обеда, когда Лэйси положил руку мне на плечо и сказал: