Самоубийственная гонка. Зримая тьма - Уильям Стайрон 6 стр.


В какой-то момент зашел разговор о Флобере, и, когда я выразил восхищение его манерой, полковник заметил:

— Ну, если вам так нравится Флобер, вы просто обязаны прочитать Штегмюллера, если, конечно, до сих пор его не читали.

— Нет, признаться, даже не слыхал о таком, — ответил я.

— Почитайте «Флобер и “Госпожа Бовари”», рекомендую, действительно сильная книга. Могу одолжить свою, если вам негде взять. Да, кстати, вы читаете по-французски?

— Относительно сносно, — сказал я. — Для газет и журналов моего французского вполне хватает, но не для «Госпожи Бовари».

— Очень жаль, поскольку роман написан самым, скажем так, кристально прозрачным языком, какой только можно себе представить. А вы, я полагаю, читали в переводе Эве-линг?

— Совершенно верно.

— Он, в общем, не так плох — сгодится, пока кто-нибудь не переведет лучше. Необыкновенная женщина. А вы знаете, что она была дочерью Карла Маркса?

— Нет, не знал, — ответил я удивленно. — Как интересно! Мне бы и в голову не пришло.

— Да, и кроме того: она была человеком психически неуравновешенным, и под конец жизни совершенно подвинулась на истории мадам Бовари, которую перевела на английский. В результате она покончила с собой в точности как Эмма Бовари — приняла яд. Это один из самых удивительных эпизодов в истории литературы.

В то время я был очень увлечен Флобером и перечитывал роман так часто, что многие абзацы помнил наизусть. Я прочел о нем все, что сумел раздобыть (почему я не знал о книге Штегмюллера, для меня до сих пор загадка): мастерство Флобера, его фанатичная преданность своему делу, его ирония и глубокое понимание тончайших языковых нюансов — все это вызывало у меня страстное восхищение. Лишь очень немногие из писателей могли разделить с Флобером место в моем писательском пантеоне. Я помню, какое волнение охватило меня, когда Пол (тогда он еще не был для меня «Полом», но вскоре я стал звать его по имени) заговорил о мастере, касаясь не только его творчества (хотя знал об этом даже больше меня), но и личной жизни. Пол, как и я, был большим поклонником Флобера и к тому же прекрасно разбирался во французской литературе в целом; его замечания относительно Мопассана, Золя, Тургенева, Доде и других современников Флобера говорили о глубоком знании предмета. С особым удовольствием мы с ним обсудили отношения Флобера с любовницей — Луизой Коле, подробно остановившись на случавшихся с ней приступах ревности и раздражения. Далее я заметил, что, вероятнее всего, первопричиной его мизогинии была мать. Пол отметил мою проницательность — возможно, не очень редкую — заметив:

— Вы, несомненно, правы. Это образцовый пример для учебника психоанализа. Однако нельзя отрицать, что Луиза была настоящей стервой.

К столику подошла хорошенькая рыжеволосая девушка лет семнадцати-восемнадцати, и сын Пола поднялся поприветствовать ее. Все остальные тоже встали, и после представления и обычных любезностей молодые люди пожелали нам спокойной ночи и под ручку удалились. Я внезапно задумался, как быстро летит время: на улице уже стемнело, и бесчисленные лягушки орали в болоте как сумасшедшие, перекрикивая блеющий саксофон. Заминка вернула меня с небес на землю; когда я сел на место, чудесное настроение как бы раздвоилось, и Пол Мариотт как по мановению волшебной палочки превратился из прекрасного принца в чудовище: он вновь стал подполковником морской пехоты, и полный арсенал звезд и нашивок, чудесным образом исчезнувший из моего поля зрения во время нашего диалога, все так же назойливо сиял на его широкой груди. Лэйси перегнулся через стол, чтобы спросить Пола о предстоящих полевых учениях. В этот момент у меня зародилось смутное недоумение: почти час я вел увлекательную, почти что научную беседу об изящной словесности не с литературным критиком, не с интеллектуалом — обитателем научных высей, и даже не с проницательным дилетантом из тех, кого можно встретить во время долгого путешествия через океан, а с человеком, который провел всю жизнь в кровавой вселенной современной войны и тем не менее нашел в душе ноты, созвучные туманной, окутанной ароматом сирени провинциальной Франции девятнадцатого века. Это плохо укладывалось в голове, но я подумал, что, возможно, поторопился с оценкой корпуса морской пехоты.

Жара в то лето стояла чудовищная, это было что-то невообразимое, превосходившее все мыслимые пределы. Поскольку наш лагерь располагался на краю обширного болота, мы страдали от повышенной влажности ничуть не меньше, чем от палящего солнца: в иные дни окружающий мир представлялся парилкой, из которой нельзя было выйти. Форма в одно мгновение становилась мокрой. Мы маршировали под палящим солнцем, брели по лесу и устанавливали минометные гнезда в душных оврагах; случалось, что бойцов уносили с тепловым ударом, обезвоженных, в состоянии, близком к коме. Впрочем, на улице жара переносилась все-таки легче: тень деревьев предлагала слабенькую, но защиту, внезапное дуновение ветра освежало своим дыханием, к услугам купальщиков повсюду струились приливные течения. А вот на базе, в душном кирпичном бараке батальонной штаб-квартиры, жара становилась невыносимой, не поддающейся описанию; мне не с чем было ее сравнить — я никогда в жизни не испытывал ничего подобного, разве только читал легенду о захолустном мексиканском городке Вильяэрмоса в мексиканской провинции Табаско, где даже священники сходили от жары с ума и умирали, проклиная безжалостное божество, сотворившее этот земной ад. Мне периодически приходилось подолгу там сидеть, занимаясь бумажной работой. Скрючившись за письменным столом, я с отвращением разбирал документы и накачивался кока-колой, в четвертый или пятый раз глотая очередное письмо от Лорел, лежавшей, раскинувшись в тоске желания, на безмятежном побережье Файр-Айленда.

Однажды в конце июня, просидев все утро в штаб-квартире, я с трудом добрался до ОХО. Мне пришлось встать с рассветом, и я рассчитывал подремать часок перед обедом, а потом уже присоединиться к взводу на полигоне. Поднимаясь по лестнице на свой этаж, я уловил звуки разбитной мелодии, доносившейся из радиоприемника или патефона, — хриплые женские причитания под аккомпанемент деревенских скрипок и электрического вибрато. Этот балаган никак не укладывался ни в какие представления об офицерском общежитии, пусть даже почти пустом.

Честно говоря, я совершенно искренне горжусь, что был поклонником стиля кантри еще в те времена, когда музыкальные критики не уделяли ему должного внимания. Наверное, только настоящий южанин может по-настоящему оценить этот безыскусный, необузданный жанр. С ранней юности мне слышалась в его мелодиях унылая прелесть и трогательное простодушие; душераздирающие баллады были подлинным эхом той скудной почвы, которая их породила. Даже сейчас, когда я слышу голоса Эрнста Табба, Роя Акуффа, семьи Картер или Китти Уэллс, окружающая действительность перестает существовать, и перед глазами встают сладостно-горькие видения сосновых лесов и красной земли, провинциальных магазинчиков и неторопливых приливных рек — печальный облик странного мира между Потомаком и Рио-Гранде. Но у любого искусства есть подражатели, ухудшенные и опошленные версии оригинала — на каждого Бетховена приходится по десять Карлов Гольдмарков, на каждого «Мессию» по две дюжины «Снов Геронтия», — и стиль кантри не исключение. В своих худших проявлениях это чудовищное сочетание вымученных мелодий и вульгарных виршей, исполняемое под вязкий аккомпанемент скрипок, виброфонов, электрических органов и прочих инструментов, о которых никогда прежде не слышали в «Грейт-Смоки-Маунтинс» и на берегах Апалачиколы.

Поднявшись, я, к своему изумлению, обнаружил, что музыка доносится из моей комнаты.

Динг-Донг, Динг-Донг, что ты сделал со мной…

Я совсем избаловался: прожив больше месяца в комнате, рассчитанной на двоих, я совсем забыл, что ко мне могут подселить соседа. Он, очевидно, только что въехал, и явно чувствовал себя как дома, поскольку уже успел вписать себя в карточку на двери. И теперь под моей фамилией аккуратными печатными буквами значилось:

Второй лейтенант, Дарлинг П. Джитер мл.,

Корпус морской пехоты США.

Я какое-то время в удивлении таращился на карточку, пораженный самим именем — я несколько раз попробовал его на язык, — а также отсутствием в конце буквы Р, означавшей «резерв». Я совсем упал духом, когда осознал, что мне, похоже, достался кадровый офицер. Я открыл дверь, музыка грянула:

Динг-Донг, Динг-Донг, что ты сделал со мной…

Я пою, я танцую, верни мне покой…

За столом сидел совершенно голый, если не считать зеленых сатиновых подштанников, необычайно мускулистый молодой человек лет двадцати — двадцати трех, в очках с тонкой оправой. Лицо и плечи его были испещрены шрамами от прыщей, соломенного цвета волосы подстрижены очень коротко, почти налысо, и — в основном из-за мокрой, подростковой нижней губы и очень низкого лба — выражение лица казалось абсолютно бессмысленным. Возможно, кому-то это описание покажется предвзятым, но за время нашего знакомства мой сосед по комнате не сделал ничего, что могло бы загладить это первое впечатление невероятной дикости.

— Привет, — сказал он, поднявшись.

Новый сосед выключил патефон и вышел из-за стола, протягивая мне руку. Я обратил внимание, что он задвинул куда-то в сторону гранки моей рукописи, а также мой словарь и часть книг из тех, что я привез с собой, — помню только «Антологию современной американской поэзии» Оскара Уильямса и карманный томик Данте издательства «Викинг». Теперь они делили место с грудой грампластинок (полагаю, в том же духе, что и «Дин-Донг»), тремя длинными незачех-ленными ножами вороненой стали, пачкой «мужских» журналов («Тру», «Аргоси» и им подобными), коробкой шоколадных батончиков «Бэйби-Рут» и случайным набором туалетных принадлежностей, включавшим, как я случайно заметил, большую упаковку презервативов.

Он крепко пожал мою руку и произнес радушно:

— Дарлинг Джитер. Друзья обычно зовут меня Ди.

К моему облегчению, он сам предложил выход, иначе мне пришлось бы по возможности вежливо объяснить: «Прошу прощения, но я не могу звать вас Дарлинг».

Хотя фамилия Дарлинг достойна всяческого уважения (ведь не просто ради шутки Джеймс Барри назвал так одно почтенное семейство в «Питере Пене»?), а на Юге принято давать детям фамилию в качестве имени (как выяснилось впоследствии, мой сосед был родом из Флоренса, Южная Каролина), я, как человек чувствительный, не хотел усугублять столь нежеланную для меня близость фразами вроде: «Дарлинг, ты не передашь мне мыло?»

Нет, Боже избави… Даже думать не хотелось обо всех возможных ситуациях.

В ответ я тоже представился. Мне очень хотелось хоть немного вздремнуть, однако я счел, что мы двое — офицеры, джентльмены, южане — просто обязаны сесть и познакомиться, как положено, учитывая, что нам предстоит довольно долго жить бок о бок в условиях, отнюдь не способствующих гармоничным взаимоотношениям. Ди, как выяснилось, был инструктором по рукопашному бою, специалистом по близким контактам с использованием холодного оружия. Счастьем провести несколько недель без его общества я был обязан тому факту, что он проходил переподготовку в Калифорнии, на базе Кэмп-Пендлтон, где обучался различным трюкам.

Теперь Ди вернулся в Кэмп-Леджен и с нетерпением ожидал отпуска, который, как он надеялся, будет недолгим.

— Я поеду в любое место, куда меня пошлет корпус. Тут не о чем говорить, это мой долг. Но, если честно, мне очень хочется попасть в Корею, чтобы мочить там узкоглазых.

— А давно ты в корпусе? — спросил я.

— Девять месяцев и восемь дней, — ответил он. — Я учился в военном колледже в Клемсоне, потом мне дали звание и отправили в Квонтико. Только из-за зрения я не мог с десяти шагов попасть из винтовки по мишени.

Он указал на свои очки. Из-за их стекол Ди смотрел на меня каким-то тупым и рассеянным взглядом, как у кролика; в этом взгляде читался не горячий темперамент бойца, а густая пелена замедленного развития. Так мог смотреть пятнадцатилетий подросток из Южной Каролины, где люди не торопятся взрослеть.

— Меня освободили по зрению, и я сам попросился на рукопашный бой. Вот это по мне! Мне иногда кажется, что на свете нет ничего красивее ножа. Всаживаешь его и проворачиваешь, всаживаешь и проворачиваешь! Блеск! Хочешь штучку?

Я не слышал слова «штучка» — так на военно-морском жаргоне называют шоколадный батончик — с тех пор, как служил в морской пехоте во время Второй мировой. Ди уже потянулся к коробке с «Бэйби-Рут», но я отказался, сославшись на жару и расстройство желудка. Большинство резервистов подчеркнуто избегали морского жаргона, а Ди, как я вскоре обнаружил, напротив, старался при всяком удобном случае ввернуть просоленное словцо: пол он называл палубой, стены переборками, и это, естественно, не способствовало дальнейшему развитию наших отношений.

— Я вообще-то больше люблю «Алмонд-Джой», — продолжил он, — но в нашем магазине их не было. Пришлось взять «Бэйби-Рут».

— Скажи, — совершенно искренне заинтересовался я, — а тебе приходилось убивать кого-нибудь этими ножами?

Вопрос его ни капли не смутил.

— Нет, — ответил он. — В Пендлтоне мы тренировались на манекенах — ну и друг на друге — с резиновыми клинками. Нет, честно говоря, я пока еще никого не убил.

Я не удержался и спросил:

— Слушай, а тебе не кажется, что если ты убьешь человека ножом, то тебя просто стошнит. Ну, он упадет, у него кишки вывалятся, кровь будет хлестать, и все такое… Я понимаю: если нет другого выхода, приходится драться врукопашную, но почему ты так уверен, что тебе это понравится?

Он положил в рот последний кусок шоколадного батончика и принялся задумчиво жевать; по комнате разнесся сладкий кондитерский аромат, и на какой-то момент, чувствуя подступающий к горлу ком, я едва не потерял сознание от запаха шоколада, арахиса, ванилина, лецитина, гидрогенизированного растительного масла и эмульгаторов. Скатившаяся капля пота оставила дорожку на безволосом животе Ди, который казался твердым, как сыромятная кожа. Спать хотелось невероятно, я чувствовал, что глаза слипаются, и сквозь дрему до меня доносится неистовый стрекот цикад, пиликавших под окнами в медленно спадавшем зное.

— Ну, может, и вырвет, как ты говоришь, — ответил он. — Мне вообще-то вид крови не особо нравится. Но это совсем другое дело. Мы имеем дело с самым страшным противником, которого только знала наша страна. Нам в Пендлтоне показывали кино — «Красное зло» называется или как-то в этом роде. Ты не смотрел? Про этих мерзавцев, коммунистов, которые хотят захватить весь мир. Сукины дети. Один с такой огромной бородищей… Как же его звали? Маркс. И еще один русский сукин сын, имя вылетело из головы, с малюсенькой козлиной бородкой на манер собачьей какашки… Вот дали бы мне нож, я бы в обоих коммунистических ублюдков всадил и повернул и еще раз всадил и повернул. Вот тут-то и понимаешь, как может нравиться холодное оружие.

— Они оба уже давно умерли, — заметил я.

— Ну, если умерли, — сказал он спокойно, — тогда я убил бы другого коммунистического ублюдка, желательно узкоглазого. Ты ведь знаешь, что такое хороший коммунист?

— Да, — ответил я, — это мертвый коммунист. Послушай, Ди, я сегодня встал в четыре утра и устал зверски. Ты не мог бы не включать музыку, пока я немного подремлю?

— Конечно, — согласился он, — располагайся. Я буду тихо, подожду пока музыку включать. Подежурь по койке, а старина Ди тут немного приберется.

Уже засыпая, я услышал его голос:

— А как тут насчет потрахаться?

— Только медсестры из военного госпиталя, — пробормотал я. — Если тебе нравятся толстухи или, наоборот, маленькие и костлявые. Других нет.

— Вот говно! — донеслось до меня сквозь туманную дрему. — Я люблю потрахаться. Прямо как мой папка. Если бы можно было найти манду побольше, я бы там жил… Устроил бы лагерь с палатками, полевой кухней, флагштоком и плацем.

Как вскоре выяснилось, Ди связывали с отцом не только воспоминания. Когда на следующее утро я вернулся в ОХО после ночи, проведенной на полигоне, Ди сидел со своим отцом за столом, уплетая батончики «Алмонд-Джой». На вид старшему Джитеру было под шестьдесят, он выглядел изможденным, с бледным печальным лицом, изрезанным глубокими морщинами. С первого взгляда становилось понятно, что он очень серьезно болен. На нем была спортивная рубашка из искусственного шелка, сквозь которую слабо торчали седые волоски, и просторные брюки неопределенного зеленоватого цвета, мятые и довольно грязные. От старика таинственно пахло чем-то горьким и металлическим, и время от времени его охватывали мучительные приступы кашля; не припомню никого, кто бы при столь коротком знакомстве внушал мне такую тревогу за свое здоровье. Ди он называл Младшим. Бывший комендор — военно-морской термин для уоррент-офицера — он прослужил в корпусе тридцать пять лет и только что приехал из Флоренса, чтобы повидаться с сыном — новоиспеченным офицером. Старший Джитер был вдовцом.

Назад Дальше