Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 18 стр.


Милая семейка ужинала и наслаждалась повестью героя о дневных приключениях, когда пред всею этою небольшою, но честною компанией выросла как из-под земли моя доверительница в сопровождении околоточного. Ребенок спал на диване. Началась глупая и подлая сцена. Взволнованную до полубезумия мать стыдили ее беспокойством за сына:

– Можно ли так гоняться за мужем? Что про вас люди скажут? Муж от того и ушел, что вы его замучили, чтобы немножко отдохнуть от вас…

– Бог с ним… мне его не надо… мне сына…

– Вот он ваш сын, не пропал. Не с чужим он, а с отцом.

– Я его возьму с собою.

– Что это вы? как можно везти ребенка в такую позднюю пору через весь город? Вон и дождик пошел… Лучше сами оставайтесь ночевать у нас.

– Нельзя; обо мне беспокоятся дома.

Порешили на том, что мальчик переночует в гостеприимной семье, а завтра утром мать за ним приедет. Потом принялись мирить мужа с женою.

– Это все родители, братцы да сестрицы вас ссорят. Бросили бы вы папашин дом, наняли бы квартирку… вот хоть у нас есть свободная.

– Это верно, – подтверждал муж, – клянусь: ничего не имею против тебя, а только не терплю я твоих родных. Поселимся отдельно, и вот увидишь, как хорошо заживем. Я много виноват пред тобою, но все заглажу…

Мираж счастья соблазнил давно не видавшую его женщину. Она согласилась разойтись с родными… Но, когда на другое утро она приехала за сыном, гостеприимная семья встретила ее как незнакомую:

– Что вам угодно?

– Где мой сын? мой муж?

– Почем мы знаем, где они скитаются? Пожалуйста, оставьте нас в покое с вашими грязными историями.

Одураченная ловким заговором женщина стала грозить, шуметь – ей засмеялись в лицо и вытолкали ее вон.

Она приходила еще и еще: один раз даже поймала мужа в недрах его нового семейства – даже вцепилась в него руками: на нее набросились всею семьею, оторвали ее от мужнина сюртука и вышвырнули на улицу, а муж тем временем улизнул.

– Я буду караул кричать, стекла бить стану! – грозит несчастная в безумии отчаяния.

Ей хладнокровно возражают:

– Ах, сделайте ваше одолжение! По крайней мере, тогда будет улика налицо, что к нам в дом ворвалась сумасшедшая и скандалит.

Только после этой долгой, но бесполезной погони за украденным сыном, пришел конец долготерпению бедной женщины. Скрепя сердце, она отреклась от мужа и подала прокурору жалобу, обвиняя семейного тирана в безнравственных покушениях на дочь и в похищении ребенка.

Родитель продолжал скрываться и отличаться. Не зная. о жалобе, но предполагая, что жена ведет-против него какую-нибудь законную мину, он, во избежание розысков и повесток, жил непрописанным. Несколько времени спустя, он выкрал у жены и другого сына – четырехлетнего… Но эта покража оказалась менее удачною: сестренка похищенного мальчика выследила отца до Рязанского вокзала и видела, как он сел в дачный поезд, – значит, живет где-нибудь на подмосковной станции. Нашли его близ полустанка Малаховки: выдает себя за вдовца и жуирует в свое удовольствие. Детей отдать отказался: законом к тому не обязан, – а жены не желает знать.

Моя доверительница, – по собственному ее признанию, от всех этих издевательств она была одною ногою в сумасшедшем доме, – поехала в Петербург и подала на Высочайшее имя прошение об отдельном виде и возвращении ей детей. В комиссии прошений пришли в ужас, прочитав мотивировку просьбы; обычно продолжительные в таких случаях справки на этот раз были наведены с резкою быстротою, и через месяц злополучная семья вздохнула свободно, выйдя из-под кошмара отцовских уродств…

Мать получила возможность распорядиться судьбою детей и воспитывать их прилично, без трепета и за их будущее, и за их честь. Добиться такой самостоятельности и законных прав на самозащиту было единственною целью моей доверительницы, когда она подавала жалобу. О каре преступнику она не думала. Напротив, теперь, когда высшее правосудие дало ей искомые права, она взяла на себя новую и нелегкую задачу – спасти виновного мужа от позорного наказания, а семью – от «марали». С этою целью, когда дело разбиралось на суде, и мать, и дочь воспользовались предоставленным им правом отказаться от показания. Родственники потерпевших давали показания сдержанные и осторожно-двусмысленные. Ни один опасный свидетель не был вызван. Словом, счастливого психопата вытащили за уши из омута те самые овцы, среди которых он всю жизнь был волком. Великодушие, очень дурно понятое и оплаченное: поверенный подсудимого, попросив суд об удалении свидетельниц из залы заседания, бесцеремонно облил их помоями беспутнейших выдумок, натолкованных ему полусумасшедшим клиентом… Представитель обвинительной власти, усматривая недочеты в следствии, обжаловал оправдательный приговор, и дело перешло в судебную палату.

Моя доверительница радовалась, что удалось спасти мужа, пока ей не выяснили последствий оправдания: муж опять получает право на детей, а она остается посмешищем, облитая помоями адвокатского краснобайства… За что?

Под впечатлением этого удручающего «за что?», потеряв веру в правосудие, с ненавистью к людям, полная слез, проклятий, истерических выкриков, бродила она по улицам, как пьяная, не помня себя, – и сама не могла мне объяснить толком, как зашла она, что повлекло ее к Толстому, которого она до тех пор никогда не видала и даже читала мало… И Лев Николаевич разговорил ее…

Соображая всю рассказанную мною трагедию, я не полагаю, чтобы в ее весьма отвратительном герое работала исключительно злая воля, как думает моя доверительница, настойчиво доказывая, что муж ее в здравом рассудке.

– Помилуйте! какой он был умница в торговом деле!

Воля не столько злая, сколько больная. Очевидно, мы имеем дело с резким типом последовательного помешательства: moral insanity, как классифицировал Маудсли.

Морализировать мой рассказ незачем: он ясно говорит сам за себя, без комментариев. Я только снова подчеркну сказанное мною вначале о темном царстве и его обманной патриархальности, строенной не на нравственном самосознании, но на лицемерных внешних отношениях. Ах, не вынести бы сор из избы! что люди скажут! ах, не принять бы нам на себя «марали»! И вот – во имя накопления в избе кучи вонючего, заразительного сора – несколько лет подряд держат на свободе злого и вредного сумасшедшего, способного на убийство и на изнасилование – на всякую мерзость, какую подскажет ему искаженная деятельность больного мозга. Еще более разительная подробность: держат на свободе – не жалея его, как больного, но, наоборот, считая безобразника за вполне здорового, в твердой уверенности, что он не сумасшедший, но изверг по природе. Самодурство домовладыки санкционировано семейным безмолвным соглашением, самозащита против самодура упразднена и воспрещена. Его пороки, его грязь, расплывшаяся в семье, не «мораль» для последней, но станет «моралью», когда выплывет наружу, к обществу, на его правый и строгий суд. Пошлая и безнравственная логика! Каким язычником надо быть, какого кумира надо создавать из молвы двух десятков злых языков, чтобы, избегая их нахальной сплетни, терпеть над собою иго заведомого безумца, бешеного и развратного, и трепетать не пред мыслью, что безумец этот, не дай Бог, убьет кого-нибудь или опозорит родную дочь, но пред стыдом, как бы этого «своего» безумца не убрали, куда следует, – в тюрьму или сумасшедшей дом!.. Я слышал от многих коммерческих людей совершенно серьезный упрек потерпевшей: «Как это она все-таки довела до огласки? Как-нибудь бы обошлась – смягчить бы, скрыть бы, замять бы. Жаль: хорошая семья – и вдруг скандал!» Этот панический ужас скандала диктует русским людям половину мелких и трусливых подлостей, какими полна столичная жизнь. И никогда-то никого-то ни от чего-то он не спас, – даже от огласки, против которой выставляется он панацеей, потому что факты, укрытые от суда, следствия, психиатра и газеты, все же оповещаются городскими слухами, да еще разукрашенные, с пестрыми прибавлениями и небылицами досужих салопниц. А портил и портит всегда, всем и во всем…

От автора. Вскоре по печатании этого этюда изложенное в нем дело было разобрано московскою судебного палатою, обвинившею преступного мужа. Попав под манифест, он избавился от наказания, но, как лишенный прав состояния, потерял возможность отнимать у матери детей, чего доверительница моя только и добивалась.

В омуте*

…«Вы полуматери и полукуртизанки»…

Из одной пародии

Дело было в отдельном кабинете модного ресторана, в центре Москвы. Мы не то обедали, не то ужинали в мужской дружеской компании. Как говорит один из героев Островского, день прошел, вечер не наступил, а потому, был ли это обед или ужин, – не скажу в точности. Так – ели и пили.

Время, однако, мне важно обозначить, потому что и оно имеет некоторое значение в том, что я хочу рассказать дальше.

Сидели, пили, болтали. В соседних кабинетах было тихо. Вдруг эту тишину точно прорвало. И справа, и слева поднялся говор, смех, раздались бойкие глиссады на фортепиано, густой, хотя совсем необработанный, женский голос запел пресловутое «Клико» Паолы Кортес. В левом кабинете, очевидно, разыгрывалось какое-то недоразумение. Слышались женские голоса:

– Да глупости… поймите же, что нам так неудобно… мы вместе приехали, вместе и быть хотим… Они мужчины – должны уступить…

В ответ на все эти нетерпеливые выкрики что-то гудел и в чем-то извинялся вежливый басок распорядителя.

– Да кто там такие? – раздраженно вскрикнула одна из невидимок высоким сопрано; в ее голосе почудилось мне что-то знакомое.

Опять учтивое жужжание распорядительского баска и уже значительно пониженные тоны успокоившегося сопрано:

– А! знаю… Попросите его выйти ко мне…

Вслед за тем в наш кабинет вошел распорядитель и таинственно обратился ко мне:

– Вас спрашивают.

Я вышел не без недоумения, напутствуемый насмешливыми улыбками и остротами товарищей.

В коридоре меня ждала дама. К великому моему изумлению, я узнал в ней одну – как говорит пушкинская Татьяна – «мужу верную супругу и добродетельную мать». Верную и добродетельную – вне конкурса; своего рода жену Цезаря, которой не смеет коснуться подозрение. Встретиться с нею tete-a-tete в коридоре бойкого ресторана было столь удивительно, столь необыкновенно, что, право, встань предо мною любимец московской ребятежи – слон «Мавлик» из Зоологического сада – я менее изумился бы…

– Ну что вы на меня уставились? – сердито бросила она мне, не подавая руки. – Я это. Я… Можете поверить вашим глазам.

– Анна Евграфовна! Как вы сюда попали?

– Совершенно так же, как и вы… Да это не ваше дело. А вот что: вы с кем?

Я назвал фамилии.

– А я с большой компанией. И у меня к вам просьба. У вас кабинет огромный, а нам приходится разбиваться по двум маленьким. Вас всего трое, а нас восемь. Следовательно, вы должны уступить нам вашу комнату.

– Сделайте одолжение…

– Пожалуйста. И… нельзя ли как-нибудь так устроить, чтобы ваши друзья не видали нашей компании? Мы своим дамским кружком… без мужчин! Могут быть знакомые – неловко.

Я уже взялся было за ручку двери в наш кабинет, когда Анна Евграфовна опять меня окликнула.

– А.В.! Надеюсь, что эта встреча останется между нами. Это должно умереть… Вы журналист… Сами художник… un bohemien… вы поймете…

И скрылась за дверью своего кабинета. Мне показалось, что она пьяна, но от вина или от смущения – не разобрал. С какой стати я попал в bohemien'ы, и что я, в качестве bohemien'а, понять был должен – тоже.

Мы устроили перетасовку комнат совершенно благополучно. Было уже поздно – время ползло к двенадцати часам. За стеною шла самая завидная для любителя пьяного дела оргия. Хлопали пробки. Заказ следовал за заказом. Хохот, визг, крик, возня, танцы и, судя по смеху, выкрикам и темпу музыки, надо полагать, весьма разнузданные танцы, под пианино; половые так и шмыгали по коридору к дверям кабинета таинственной компании. Мужского голоса не было слышно ни одного. Очевидно, Анна Евграф овна не солгала: кутили дамы «сами по себе».

– Париж, братец ты мой, – усмехнулся один из моих друзей, кивая на стенку, отделявшую нас от бабьего разгула.

– Чего там Париж! – подхватил другой. – Просто Вальпургиева ночь какая-то. Броккен. Estragt der Besen, tragt der Stock, die Gabel tragt, es tragt der Bock… – Хоть бы повидать этих ведьм, что ли? Между ними бывают прехорошенькие.

– А вот он видел… может нам рассказать…

Я поспешил замять разговор. Оргия между тем разгоралась все ярче и ярче. Веселье начинало переходить в истерику. Слышались уже не песни, а оранье, не смех, а пьяные взвизги, весьма похожие на истерическую икоту. Дамы, очевидно, ссорились между собой, язвили друг друга. Слов не было слышно, но в интонации хмельных голосов слышалось озлобление… Наконец гроза разразилась с великим треском. Мы услыхали грубое, совсем не женское слово; в стену ударился и рассыпался со звоном стакан, за ним другой…

Одна истерически захохотала, другая истерически заплакала, остальные истерически кричали, унимая и ту, и другую. Гвалт был невообразимый. Гуси, когда галлы лезли в Капитолий, и то – я думаю, – гоготали тише.

– В последний раз я с вами… черт вас всех возьми! – горячилось чье-то контральто.

– И прекрасно! только того и желаем, – визжала, судя по голосу, Анна Евграфовна.

Хлопнули двери, и несколько барынь, шурша платьями, мелькнули мимо нашего кабинета к выходу. Стало тише.

Мы тоже собрались уходить и платили по счету, когда снова явился распорядитель, хмурый и сердитый.

– Дама эта опять вас просит – в кабинет к ним зайти.

– Тебе нынче везет, как Неверу в «Гугенотах», – шутили приятели, прощаясь со мной. – Жаль только, что Валентина твоя, вероятно, лыка не вяжет.

Я вошел в «бабий кабинет», как успел уже прозвать его кто-то из нашей компании. Анна Евграфовна сидела у залитого вином стола. Кроме нее в комнате было еще две дамы. Но одна спала, лежа на диване спиною к свету, а другая хоть и сидела за столом, но в таком безнадежно-пьяном отупении и с таким искаженным от вина лицом, что, право, сомневаюсь, узнаю ли я ее, если встречу когда-нибудь трезвую. Стоило взглянуть на нее, чтобы определить не только, что она напилась, но и – чем напилась: это одутловатое сизое лицо, на котором переливались все тона от ярко-красного до серого цвета, было живою бутылкою с коньяком.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала Анна Евграфовна.

Судя по не особенно складной речи, по чересчур блестящим глазам и не в меру румяному лицу, она тоже приняла немалое количество винных капель, но бодрилась.

– Вы простите… у меня к вам просьба. Тут… негодяйка одна поссорилась с нами и убежала, не заплатив своей доли, а она из нас самая богатая. Ну… и у меня не хватает заплатать по счету… Можете вы меня выручить? А то я браслет оставлю в залог.

Я приказал записать счет Анны Евграфовны на себя. Она поблагодарила и собралась было уйти из ресторана, но ее подруги были «в состоянии недвижимого имущества».

– Ну что я с ними буду делать? – отчаялась Анна Евграфовна, – они на моем попечении… я должна их отвезти домой… Эта вот – барышня… у нее мачеха – такая prude.

У этой муж – зверь… если она одна, без меня, домой явится в подобном виде, он ее убьет, как собаку… А я бы как-нибудь ее выручила, наврала бы что-нибудь такое: болезнь или обморок, опьянение от эфира или о-де-колона… Мало ли у нас вывертов? Тем живем!

Я, признаться, был отчасти рад бесчувственности подруг. Меня грызло любопытство. Хотелось разобраться: что это за компания предо мной? Во что швырнул меня счастливый или несчастный – как хотите, так и судите – случай?

– Остается одно, – предложил я, – сидеть и ждать, пока они немножко проспятся. А чтобы не скучно было в ожидании, не заняться ли нам маленьким крюшоном?

Анна Евграфовна окинула меня пытливым взглядом.

– Послушайте, – смущенно возразила она, – вы… надеюсь, хоть и видите меня в странной обстановке, – все-таки не думаете…

Я поспешил ее уверить, что «все-таки не думаю», и мы уселись к столу в самой дружеской беседе.

– Вы, однако, добрый малый и хороший товарищ! – говорила Анна Евграфовна, между тем как я смотрел на нее и изумлялся: совсем не та женщина! Всегда у меня при виде этой большой полной блондинки являлось представление о чем-то степенном, солидном, семейном. О представительстве у домашнего очага за чайным столом, у серебряного самовара, или в гостях, рядом с мужем, таким же солидным, представительным, и уже в порядочных чинах. Представление о типичной русской матроне, которая дома сидит, детей растит и шерсть прядет. И вдруг матрона превращается в опереточную примадонну под хмельком. Вакхический румянец, вакхический огонек в помутившихся глазах, вакхический задор нескромной речи – почти до бульварно-закулисного жаргона… и при этом пьет, как матрос. Крюшон не выпивался, а таял на столе, как снег под солнцем… Метаморфоза, каких не найти и у Овидия!

Назад Дальше